Общественно-политический журнал

 

Кремлевские сосиски, или исчезнувшая речь Хрущева

Странная судьба постигла эту речь. Несправедливая судьба.

Куда как больше повезло тем  речам и репликам вождя, которые были обращены к художникам и скульпторам, писателям и поэтам. Они – тем или иным способом – становились достоянием гласности и предметом осмысления историками культуры, несмотря на вкрапленные в них подчас крепкие выражения и неожиданные, прямо-таки шокирующие оценки.  "За что этому художнику платят 50 рублей?  За эту мазню?  Денег ему дать до заграницы!"  Эта тирада, как кое-кто еще наверняка помнит, была вызвана  "Обнаженной" Фалька, которую Никита Сергеевич увидел на выставке в Манеже в роковой для советской культуры день, 1 декабря 1962 года.

Услышав в ответ, что "Фальк уже четыре года как на кладбище", высокий гость быстро двинулся вдоль стен, выкрикивая на ходу: "Кто им разрешил так писать?" "Всех на лесоповал! Пусть отработают деньги, которые на них затратило государство!" "Безобразие! Что это – осел хвостом написал, или что?!" Затем именитый посетитель набросился на  Эрнста  Неизвестного, стоявшего возле своих  абстрактных работ из бронзы, но, получив отпор, побагровел, бросил знаменитое: "Пидарасы несчастные!" и пулей вылетел из Манежа.

Вслед за этим грянули кремлевские встречи, по официальной формулировке –  "с деятелями искусства и литературы": 17 декабря того же года и 7-8 марта следующего, 1963-го, где новоявленный  художественный критик энергично и красочно поучал  Эренбурга,  Евтушенко, Вознесенского, Аксенова, для пущей убедительности топая ногами и стуча по столу кулаком...  И все же встречи эти, в отличие от эпизода в Манеже,  широко освещались в печати.

Как же получилось, что пространное выступление главного искусствоведа страны  перед композиторами так и осталось за зубчатыми стенами Кремля, не пополнило сокровищницу марксистской мысли об искусстве, кануло в лету?  Чем была вызвана такая несправедливость?  Может, кто-то там, наверху, счел ее, эту речь государственной тайной, ибо произносилась она не только без бумажки, но и в сильном подпитии, так что ее не смогли причесать для печати, даже одного абзаца выбрать для публикации?

Экскурс в тонкую область музыки  вождь совершил в том же марте 1963-го, за полтора года до того, как был отправлен соратниками  на заслуженный отдых.

* * * * *

Солнечный, погожий, с легим морозцем, день ранней московской весны. Только что закончился Всесоюзный съезд композиторов СССР, и мы, его делегаты и гости, направляемся в Кремль на правительственный прием.  Впрочем, "направляемся" – не вполне подходящее слово: мы почти бежим, ибо из-за насыщенности последнего дня у нас не было перерыва на обед, все страшно голодны. А тут еще время поджимает: на встречу с руководителями страны надо поспеть точно  к назначенному сроку! По специальным пропускам входим в Кремль.  В просторном фойе перед Георгиевским залом, где назначен прием, нас набивается видимо-невидимо,  едва ли не вся могучая композиторская армия страны Советов.  Внутрь пока не пускают, чего-то ждут.  Наконец, двери  распахиваются, и нас  приглашают  к длиннющим  столам, поставленным буквой П.  За "перекладиной" –  пусто, "слугам народа", очевидно, полагается выйти, когда публика займет места и угомонится.

Публика между тем повела себя  в высшей степени некультурно. Увидев, что  высокого начальства в зале нет, композиторы проявили невероятную прыть и ринулись к столам, работая локтями и  перебраниваясь.   Ни дать ни взять Ходынка в миниатюре.   Мне, молодому члену Союза с шестилетним стажем, было невдомек, что  виной столпотворения  был не столько голод, сколько желание моих коллег встать (сидеть нам не полагалось) как можно ближе  к руководителям партии и правительства...

Их появление, однако, было встречено сдержаннее, чем можно было ожидать.   Что не удивительно: нашим вниманием безраздельно овладело то, что мы, не веря своим глазам, увидели на покрытых белоснежной скартертью столах. Такого изобилия не было даже в "Кубанских казаках" в фантастической сцене колхозного  свадебного пиршества... 

И какая сервировка, какие закуски, какие напитки:  лучшие сорта водки, редкие грузинские вина, отборный армянский коньяк!  Но больше всего поражала  цветовая гамма. Еще бы!  Перед нами расстилались свежайшие овощи, фрукты и ягоды,  которых простой советский человек отродясь не видел в такое время года – ведь не июнь какой-нибудь, а  март стоял на дворе!     Вот как, значит, питаются наши дорогие вожди, авитаминоз им не грозит...

Не думали мы тогда, что такого гастрономического буйства  мы уже не увидим на правительственных приемах:  после  Никиты хлебосольство властей резко пошло на убыль.   Первый  же "постхрущевский" прием был устроен не в роскошном Георгиевском зале, а в фойе Кремлевского Дворца съездов, и пир там был отнюдь не горой, без водки и коньяков, одни вина, и те похуже, чем выставил нам от широты души Никита Сергеевич.  К тому же его преемник не удостоил нас своим личным вниманием и ближайших соратников на прием не отрядил.  Начинались унылые времена серости и застоя...

Поднимая бокалы в ответ на тосты  и ухитряясь опрокинуть рюмку-другую  в паузах, мои  соседи комментировали поглощаемые блюда и гадали, принесут ли официанты на горячее "кремлевские сосиски".  "Непременно возьмите! Сразу, а то вмиг разберут!" – шепнул мне кто-то. Я был заинтригован: речь определенно шла о величайшем деликатесе, потребляемом в высочайших сферах. Вожделенные сосиски  оказались лилипутами: коротенькими, тоненькими и весьма приятными на вкус.  Приехав в Америку, я испытал почти что шок:  кремлевский деликатес продавался едва ли не в любой забегаловке...

Гастрономический ажиотаж прекратился, как только объявили, что сейчас с приветственным тостом выступит  Никита Сергеевич Хрущев. Выглядел хозяин Кремля радушно, лицо его лоснилось, глаза поблескивали, рот расплывался в широкой улыбке. Был он явно навеселе, вел себя демократично:  "чокался с простыми смертными",  как свидетельствует в письме из Гамбурга мой друг и коллега Михаил Бялик.

В непосредственной близости от «великих» Миша оказался случайно. До начала банкета он успел погулять по дворцу, осмотреть царские покои и Грановитую палату. «Играл, помнится, невидимый духовой оркестр…  Когда по радио прозвучало приглашение закусить,  я счел неудобным бросаться есть, с кем-то еще побеседовал и, когда не торопясь приблизился к столу, оказалось, что места, куда бы можно стать, не было. Коллеги выстроились плечом к плечу, я подошел к одному знакомому, другому – все они, пребывая в ажиотаже, меня не узнавали, никому и в голову не пришло чуть потестниться.  «Ну, и упивайтесь-обжирайтесь, подумал я, – обойдусь без ваших сосисок». И, сильно обидевшись, пошел прочь; туда как раз, куда вскоре явилось великое начальство. Наблюдать его, конечно, было любопытно. Но еще любопытнее – следить за теми музыкантами, что, стоя, как и я, на юг от верхней палочки, считали, что их место – на север /от нее/, и стремились туда попасть. Так, отчаянно жестикулировавшего Натана Рахлина заметил К. Данькевич, и испросив разрешение у кого-то, может, самого Никиты, провел его сквозь караул музыковедов в штатском, торчавших по краям палочки… Когда же вожди чокались с народом, композиторские жены бросались к ним в каком-то экстатическом самозабвении».

Так и не выпало Мише Бялику счастье выпить  с Никитой Хрущевым, оттеснили его перевозбудившиеся жены членов СК. Зато "удалось чокнуться с Брежневым», - вспоминает Миша, – да и то «только потому, что он тогда еще был серой лошадкой…   Моя соседка крикнула: "Дорогой Леонид Ильич, живите тыщу лет!"  "Тыщу не обещаю, – отвечал он, – но буду жить долго"...

Среди боевых соратников Хрущева светлым нарядным платьем выделялась министр культуры Фурцева. Тут же рядом – прославленные композиторы страны, среди них председатель СК СССР Хренников, Блантер, Шостакович... Дмитрий Дмитриевич, который на публике и, особенно, на официальных церемониях и всегда-то выглядел страдальцем, был бледнее и несчастнее обычного. Возможно, оттого, что ему пришлось (кажется, по требованию Поликарпова, ведавшего в ЦК вопросами культуры), выступить в конце съезда, чтобы уговорить делегатов подвести черту под заранее заготовленным  "партийным  списком" кандидатов в Правление.

Дело в том, что незадолго до нашего съезда при выборах руководства одной или двух творческих организаций произошла "мирная революция":  официальный список под давлением делегатов был дополнен "случайными лицами", ортодоксов-начальников с треском прокатили, и у руля  оказались их более молодые и более либеральные коллеги. Напуганные власти решили воспользоваться  авторитетом Шостаковича, чтобы  предотвратить опасный разгул демократии.  "Убедительно прошу делегатов проголосовать за подведение черты", – еле слышно, мертвенным, лишенным тембра голосом проговорил Дмитрий Дмитриевич, глядя куда-то в сторону. Авторитет, на который рассчитывало партийное начальство, сработал, но уважение к великому Мастеру после этой тяжелой сцены несколько пошатнулось, особенно среди композиторской молодежи...

Чтобы лучше видеть говорящего Хрущева, гости вышли из-за столов и сгрудились в середине зала, тянули шеи то вправо, то влево, поднимались на цыпочки. К тому же жара стояла невыносимая, в Кремле было натоплено, как в русской бане.  Мне не повезло: я оказался сзади  ленинградского композитора-песенника Михаила Яковлевича Феркельмана, который был выше меня ростом, так что на цыпочках я простоял  всю  речь, в результате чего у меня потом дней десять болели икры ног...

Наиболее яркие моменты затянувшего тоста вождя мне хорошо запомнились по той причине, что я их не раз пересказывал моим друзьям и знакомым.  Излагаю я их здесь, разумеется, не дословно.

Начал Никита Сергеевич с притчи о том, как некий сельский учитель в один прекрасный день отправился в город по делам.  Пешком.  Идет он, значит, по дороге, идет, а  до города еще далеко. Приустал учитель, присел на обочину отдохнуть, пот со лба вытирает.  Вдруг видит – мужик на телеге едет, а  в телеге – мешки с зерном.  "Куда едешь?" – спрашивает учитель. – "Да в город: на базар пшеницу везу".  – "Мне тоже в город, – говорит учитель. –   Подвези, будь другом!" –  "Нет, барин, лошаденка-то у меня никудышная,  и так еле-еле тащится". – "А ты скинь с возу пару мешков и меня посади.  Я тебе за них заплачу. В накладе не останешься – получишь больше, чем на базаре бы выручил". –  "Э, нет, барин, так не пойдет. Пойми: я же ж эту пшеницу не для себя выращивал – для людей!  А ты – "скинь"...  Нет уж, извини..."  И поехал мужик дальше. А учитель крепко призадумался: вот как простой крестьянин труд свой ценит, и не деньгами его меряет, а людской пользой!"

В этот момент мое внимание привлекла невероятная сцена, разыгравшаяся вокруг Феркельмана: его крепко держали неизвестно откуда взявшиеся двое рослых мужчин в однаковых темносерых костюмах. Один из них вцепился в правую  руку Михаила Яковлевича, которую тот  сунул в карман брюк."Что у вас там!?" – послышался грозный шепот.   "За платком полез, жарко..."  "Покажите!"   Феркельман дрожащей рукой вытащил носовой  платок – и молодчики моментально исчезли, как в землю провалились. Что ж, логично. При входе в Кремль нас не обыскивали, через металлоискатель не проводили – вот и расставили по Георгиевскому залу зорких и быстрых парней: а вдруг у композитора или критика в штанах окажется нож или бомба?

"Ну, а вы, товарищи композиторы?  – донесся до меня голос оратора,  начавшего тем временем растолковывать смысл своей притчи.  – Задумываетесь ли вы, для кого  трудитесь,  для чего музыку сочиняете?   Знаю, есть у нас творческие работники, которые пишут так, чтобы самому нравилось, чтобы своему вкусу потрафить, да еще  своей семье, своему узкому кругу. Нет, товарищи, так дело не пойдет.  Для людей надо писать, для народа!".  

"Между прочим, – тут  Никита Сергеевич вдруг  перешел с forte на интимное pianissimo, – в моей спальне на тумбочке приемник стоит.  Есть у меня привычка такая:  после трудового дня музыку на сон грядущий послушать. Ну, вот недавно лежу, слушаю – и понять не могу.  Что-то несусветное играют, скрежет какой-то, вой, лязг – попоробуй засни после этого!  Вызываю дежурного специалиста, техника: проверь, говорю, приемник, барахлит, наверно.  Посмотрел он, покрутил – нет, говорит, Никита Сергеевич,  машина в порядке. Это музыка такая.  Как так, говорю, кто же такую, с позволения сказать, музыку  написал!?  Дождались мы конца, объявляют..."

Гробовая тишина нависла над Георгиевским залом. В воздухе запахло грозовым электричеством. Рассказчик сделал паузу, явно наслаждаясь произведенным эффектом.

"Оказалось...  что музыку написал...   иностранный автор".

Такого коллективного вздоха облегчения, вырвавшегося из сотен глоток, я не слышал ни до, ни после этого дня... 

"Рано радуетесь, товарищи, – вдруг строго отчеканил Никита, и зал снова замер. –  У нас тоже такую, так сказать, "музыку" сочиняют.  Некоторые... Да... Но я их называть не буду.  (Новый вздох облегчения, смех. Тон вождя мгновенно меняется на доверительный).  Мы же с вами прекрасно знаем:  стоит мне кого-нибудь покритиковать, как нижестоящие товарищи тут же начнут принимать меры. И дров наломают.  Так что сегодня  обойдемся  без имен.  У вас есть свое руководство, оно само наведет порядок!"

Хрущев был в ударе. Его несло. Его распирало. Это был поток нетрезвого сознания, вдохновенная импровизация хитрого мужичка, упивающегося ролью единоличного Хозяина страны, способного научить  уму-разуму кого угодно: физиков и лириков, кукурузоводов и музыковедов...

"Оно, руководство ваше, знает, какую музыку ждет от вас народ.  Музыка должна быть красивой, душевной, понимаешь, мелодичной.  Хотите, скажу вам, что меня  лично больше всего трогает?  Скрипка Ойстраха, к примеру, коллектив скрипачей Большого театра (так и сказал "коллектив" вместо "ансамбль"). Но особенно – "Рушничок".  Украинская песня.  Ее современный композитор написал, ваш коллега. Хорошо постарался, молодец! Побольше пишите такой музыки, побольше. Да я уверен, что вы справитесь. Вот за это и выпьем, товарищи!"

Что-то не помню я, чтобы в ответ на откровения вождя стали чаще передавать игру Давида Федоровича Ойстраха или выступления ансамбля скрипачей Большого театра под руководством Юлия Реентовича. Но вот "Рушничком" начали кормить нещадно. Как демьяновой ухой.  

Ридна маты моя, ты ночей не доспала...

Утром и вечером, из радио и телевизоров, с концертных подмостков и скромных сцен домов культуры и сельских клубов  лилась милая и славная, но вполне ординарная  песенка,  ставшая по  капризу  всесильного Никиты главным музыкальным блюдом огромной страны.   Походило оно, однако, больше на десерт, чем на уху: уж больно приторно-сладким был этот самый «Рушничок»…

Владимир Фрумкин