Общественно-политический журнал

 

Роль Хрущева в истории России

8. Возрождение культуры. Никита Хрущев и Михаил Суслов

В биографии Суслова обращает внимание его не просто законченное лучшее по тем временам высшее образование, сперва Московский институт народного хозяйства, потом в дополнение к нему экономическая академия красной профессуры, но и то, что он единственный из всего послесталинского руководства страной успел после завершения учебы несколько лет поработать преподавателем политической экономии одновременно и в Промышленной академии и в Московском университете, да и оттуда ушел не в руководство партийными организациями, а по сути дела еще на пять лет по профессии — в различные экономические контрольные структуры Советского Союза, то есть успел хорошо понять каким на самом деле, а не в газетных статьях, является советское хозяйство. В кровавом 1937 году Суслов из Москвы попадает в Ростов, но судя по его послужному списку он не из тех, кто идет по трупам, а выживает в сталинском перемалывании партийных кадров, может быть, потому, что он и не «кадр», а экономист, да и в это время без связей с НКВД — повышают его по тем временам довольно медленно: в 1937 году — заведующий отделом обкома, в 1938 — 3 секретарь обкома, 39-40 год — 2 секретарь Ростовского обкома, и лишь одновременно с марта 1939 года еще и первый секретарь соседнего Орджоникидзевского-Ставропольского краевого комитета. Никаких воспоминаний я об этом времени я не нашел, но одно бесспорно — Суслов сумел с успехом применить свои экономические таланты. В какой степени он участвовал в чистках и расстрелах и в предыдущие и в эти годы понять трудно, хотя, конечно, быть в стороне он не мог. Рой Медведев в «Штрихах из жизни Михаила Суслова» пишет, что в июле 1939 года Суслов называет ряд лиц, арест которых необходим и высказывает недовольство краевым УНКВД, «проявляющим благополучие и беспечность». В результате в крае — пишет Медведев — в 1939-40 году усилились репрессии. Его отличие от «сталинской гвардии» (пока еще не от всей, но от существенной ее части) и этого и последующего времени в том, что получив лучшее, какое возможно было в Советском Союзе, образование он получает возможность в самых трудных условиях — в том числе в годы войны — применить его на деле и с очевидным успехом.

За десять дней до захвата немцами Владикавказа он отчитывается в том, что к середине июля 1941 года убрано с полей около трети урожая и это без всякой техники и даже лошадей — с использованием для отвоза зерна от комбайнов колхозных и крестьянских коров27. До этого Суслов с увлечением занят проведением (тоже вручную, с привлечением крестьян Ростовской области, Калмыкской АССР и Ставрополья) Невинномысского канала, который дает необходимую воду Сальской степи и засушливым землям Ставрополья. Говоря об этом, кажутся убедительными слова Суслова в глубокой старости, будучи уже двадцать лет вторым человеком в стране, о том, что лучшей работой он считает работу секретаря обкома, когда сразу же видишь результаты своих усилий.

После года с небольшим, оказавшись в должности члена Военного совета 9 армии — пока немецкая армия остается на Северном Кавказе, но как только их вытесняют Суслов опять на прежней должности и до сталинского плана преобразования природы занят посадкой лесозащитных полос, завершением канала — и все это во время войны без техники, без мужчин. В 1943 году приезжает Берия и руководит высылкой с Кавказа всех карачаевцев (Карачево-Черкесская автономная республика, входящая в Ставропольский край, становится Черкесской). А уже в 1946 году создается Бюро ЦК по Литовской ССР и руководителем его назначен Суслов.

Есть разные представления о том, какое участие принимал Суслов и в выселении карачаевцев и в борьбе с «лесными братьями» и усмирении литовцев. Авторханов писал и мне говорил, что Суслов был и там и там очень деятелен и жесток. Аксютин, Рой Медведев, не говоря уже о зяте Суслова Сумарокове полагают, что участие было пассивным, что занималось этим НКВД и ни с кем не советовалось. Но существенными представляются две вещи:

Во-первых, Суслов, независимо от меры своей бесспорной вины, при первой же возможности стремится результаты ее, если не загладить, то хоть как-то смягчить. Уже 20 марта 1953 (!) года он пишет записку о смягчении режима спецпоселенцев, выделяя в их числе карачаевцев. В свою очередь Литовская ССР, где уже в 1945 году Суслов заявил, что «переход к общественному хозяйству является вашим добровольным делом», все послевоенные годы была тихим и сравнительно преуспевающим оазисом в Советском Союзе, как говорили, благодаря личной поддержке Суслова и всей республики и ее неизменного первого секретаря Антанаса Снечкуса. Мало того, что в Литве в гораздо меньшей степе проводилась коллективизация, чем в других регионах СССР, сохранялись хутора, да и колхозы («мы не будем торопить вступать в колхозы» — говорит Суслов в 1942 году) были очень зажиточными и процветающими. Все достаточно благоприятно происходило и в области культуры, а католическая церковь в течении пятнадцати или даже двадцати лет (до середины семидесятых годов) не просто сохраняла свое влияние, но практически не подвергалась гонениям, как это происходило и с православием и почти уничтоженной греко-католической церковью на Украине. Но особенно важно было другое, за что литовцы могут быть благодарны Суслову до сих пор. В Литве (в отличие от Латвии, Эстонии) не строились крупные промышленные предприятия общесоюзного значения (позднейшим исключением стала атомная электростанция), то есть не было тяжелой промышленности. Благодаря этому в Литву не переселялись рабочие из центральных областей России и национальный состав населения практически не менялся. В Литве «русскоязычное население» обычно не превышало четверти живущих, а потому ни раньше, ни теперь не было национальных проблем (для сравнения, в Эстонии русских было 50%, в Латвии — лишь чуть меньше, чем латышей, но в Риге — больше). То есть в отличие, скажем, от Маленкова, который старался отстраниться от следов тех преступлений, к которым заведомо был причастен (например, «ленинградское дело»), Суслов все же старался, как мог и иногда очень серьезно, смягчить их последствия.

Вторым важным обстоятельством представляется приобретенный Сусловым опыт работы в областях, где не часть, а практически все население в годы его руководства откровенно было враждебно советской власти. На Северном Кавказе это, конечно, не только карачаевцы, но и большинство черкесов и «расказаченные» Сталиным Терские и Кубанские казачьи станицы, да и все хуторское сельское население поголовно раскулаченное в годы коллективизации. К тому же Суслову приходится восстанавливать не столько колхозы (их немцы сохранили), но собирать назад крупный рогатый скот — колхозные стада немцы раздали крестьянам. То есть идеологически защищать советский режим и на Северном Кавказе и в Литве было очень не просто.

А потому, конечно, трудно делать какие-то предположения о том, к каким представлениям пришел для самого себя такой совершенно «застегнутый на все пуговицы» и самый скрытный в советском руководстве человек, как Михаил Суслов, но из непредвзятого анализа всей последующей его деятельности создается впечатление, что он считает советское государство — новый вид Российской империи – «реальный социализм», как его называл, крайне хрупкой конструкцией. А хорошо познакомившись с советской экономикой, с партийным аппаратом в Москве и на местах, с НКВД в действии, многочисленными силами, враждебными Москве, советской власти и друг другу пришел к выводу, что любые потрясения крайне опасны и для этого едва сохраняющего единство государства и для многочисленных, как правило, находящихся в очень трудном положении его народов.

А в марте 1946 года Суслов уже назначен членом Оргбюро ЦК, в мае — заведующим отделом внешней политики ЦК ВКП(б). К своему хорошему образованию, хозяйственному и сложному внутриполитическому опыту Суслов прибавляет опыт внешнеполитический — он курирует состояние взаимоотношений между собой всех коммунистических партий, да к тому же еще и приобретает немалый административный опыт. От него зависят все назначения в дипломатическом и внешнеторговом ведомстве. Что еще более интересно, как пишет историк Аксютин ссылаясь на книгу Г.М. Адибекова «Коминформ и послевоенная Европа» – в сентябре 1946 года Суслов участвует в работе комиссии А.А. Кузнецова по проверке работы бывших коминтерновских структур — НИИ №99 (антифашистские курсы и школа), №100 (нелегальная связь) и №205 (текущая информация и анализ).

Не менее важным и интересным представляются два другие обстоятельства:

– Суслов пользуется таким доверием, что именно ему уже в 1947 году поручаются, какие-то особые операции — политбюро в какой-то неясной ситуации принимает решение выдать тов. Суслову для специальных целей 100 тысяч долларов (гигантские деньги для советского бюджета того времени).

Еще более важным представляется активное участие Суслова в антисемитской компании в Советском Союзе. Уже 26 ноября 1946 года он направляет Сталину повторяющую обвинения министра госбезопасности Абакумова в адрес Еврейского антифашистского комитета. По-видимому, на этом этапе это инспирированная Сталиным борьба Абакумова с Берией, по инициативе которого Комитет был создан. Но бесспорным является соучастие Суслова в готовящемся в СССР геноциде евреев и распространившейся по стране гигантской антисемитской компании — именно Суслов в 1949-52 году начальник Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) (потом — КПСС), в 1952-54 году член Президиума ЦК КПСС, курирующий вопросы пропаганды и главный редактор газеты «Правда». Характерно, что и в этом он попытался покаяться и через много лет взял под защиту Александра Яковлева, написавшего статью об опасности русского национализма (имевшего явный антисемитский привкус) и за это сосланного послом в Канаду, от председателя КГБ Юрия Андропова, который был недоволен отношением Яковлева к сотрудникам КГБ в посольстве. В любом другом случае обвинений Андропова было бы достаточно, для увольнения посла, но тут Суслов очень жестко поставил Андропова на место, заметив:

Не КГБ направило Яковлева послом, не КГБ будет и его снимать.

С этих пор двигаясь почти неуклонно по административно-партийной лестнице Суслов становится не только одним из самых образованных людей в советском руководстве, но к тому же имеющим самый поразительный по своему разнообразию опыт. С марта 1953 года Суслов активно включается в десталинизацию, а ХХ съезд и доклад Хрущева определяют на четверть века его позицию в советской жизни, советском руководстве. Если переводить доклад Хрущева на внятный язык, то в нем было сказано:

– с одной стороны мы признаем хотя бы часть совершенных чудовищных преступлений, мы ни в коем случае не хотим их повторения, но

– с другой стороны режим сделавший возможным эти преступления является самым лучшим и должен быть сохранен, как и власть большинства преступников.

И не так уж важно, кто из тех, кто объявлял об этом или поддерживал решения ХХ съезда искренне, зачастую по-разному верил в коммунистические идеалы, как Никита Хрущев, Александр Твардовский, Всеволод Кочетов, или относился к ним с нескрываемым цинизмом, которым по мнению Александра Яковлева был заражен весь Центральный комитет КПСС. Эта дилемма ХХ съезда оставалась четверть века актуальной и для тех и для других.

Представляется, что Суслов относясь к «реальному социализму» как к данности, перед собой ставил только одну цель — найти баланс, который бы уберег его такую хрупкую страну от любых потрясений, которые неизбежно превратятся в катастрофические. Создается впечатление, что Суслов сознательно надевает на себя маску сухого начетчика, «кощея развитого социализма» как называет его с эмоциональностью, которая совсем уж не пристала историку и беспристрастному исследователю, Юрий Аксютин. Лишь иногда из-под этой маски выглядывает лицо «все понимающего человека» (Брутенц) или как пишет в книге «Холодная война и свидетельства ее участника» зав. Отдела США Министерства иностранных дел СССР Г.М. Корниенко в тех редких случаях, когда Суслову приходится говорить не с коммунистами он ненадолго снимал маску и говорил «на вполне нормальном государственном языке и использовал аргументацию лишенную идеологических стереотипов» (встреча с Уильямом Скоттом — лидером республиканцев в американском сенате).

Суслов с первого дня поддерживает Хрущева в его метаниях. Из триады Берия, Маленков, Хрущев только с последним у него не было столкновений внутри партийного аппарата при Сталине, к тому же сохранявшаяся вера Хрущева в идеалы коммунизма, может быть, и казалась Суслову наивной, но при этом наиболее оптимальной для своего времени. Больше чем кто-либо в коммунистическом руководстве (может быть, кроме Берии) видя хрупкость коммунистического руководства внутри страны и ненадежность коммунистического движения за ее пределами, Суслов, самым лучшим воспоминанием в жизни которого была хозяйственная деятельность в Ставропольском крайкоме, строительство Невинномысского канала, насаждение лесных полос — и все это до сталинского плана «преобразования природы», по-видимому, Суслов действительно был хорошим экономистом и хозяйственником, выбирает себе в руководстве страной самую сложную и неблагодарную область — агитацию и пропаганду того чудовищно сложного и никого не удовлетворяющего ни слева, ни справа курса, который был назван хрущевской «оттепелью», но с большим основанием может быть назван и «сусловской». Тот сложнейший виртуозный курс внутриполитической жизни выработан, конечно, при определяющем влиянии Суслова, который по словам Карена Брутенца — многолетнего сотрудника ЦК — хотя по наблюдениям понимал «все или многое, был как известно догматически жесток и даже жесток. Но не потому ли, что прежде всего, что «понимал» – и включался охранительный рефлекс, действовала охранительная реакция». В частности не только необходимость спасения Хрущева и от «антипартийной группы», где руководствующую роль играл бы Молотов и от военной диктатуры Жукова, которая независимо от его собственных взглядов была бы диктатурой просталински настроенного офицерского корпуса советской армии, да и вообще от любой партийной оппозиции советской бюрократии, которая тоже была воспитана в сталинские годы. Суслов судя по тому, что он делает, а не по тому, что он изредка говорит, хорошо понимает и как хрупок государственный организм советской империи и как ничтожны либеральные силы в Советском Союзе и делает все, чтобы сохранить необходимый баланс, удержать страну одновременно и от распада, междоусобной войны, и от реставрации тоталитаризма в результате взрыва партийного недовольства, да еще и тоталитаризма на деревенском уровне сознания.

Видя, что Хрущев реально, хотя и без желаемого фантастического успеха пытается улучшить жизнь советских людей, во всем старается поддерживать Хрущева, придать логическое основание его поискам. Конечно, он осведомлен обо всех планируемых Хрущевым в 1964 году по сути дела антикоммунистических политических реформах, хотя и незаслуженно оттесненный от конституционной комиссии Ильичевым, Суслов буквально до самых последних дней он, как и Косыгин, не соглашается поддерживать заговорщиков. Егорычев вспоминает, как он по просьбе Брежнева на похоронах Мориса Тореза в июле 1964 года пытается вести с Сусловым «зондажные» разговоры. И ничего из этого не выходит. Суслов совершенно не хотел отставки Хрущева. Во-первых, несмотря на постоянные попытки сдержать неосторожного и слишком порывистого Хрущева, они действительно были подлинными союзниками, даже соратниками почти десять лет и более умному чем Шелепин и Егорычев Суслову нельзя было внушить, что Брежнев будет продолжать дело XX и XXII съезда и, во-вторых, несмотря на совершенно не нужное ему резкое усиление возможностей начальника Главного политического управление армии Епишева, Суслов по-прежнему сохранял и громадное влияние и источники информации в советской армии. А потому понимал (что, как мы знаем, понимал и Микоян), что Брежневым, Подгорным, как марионетками, вертят советские маршалы и ему это усиление руководства армии так же не нравилось, как это было в 1957 году когда они вместе с Хрущевым свергали Жукова. Лишь когда Суслов и Косыгин буквально в последние дни убеждаются, что все против Хрущева и помочь ему нельзя, они тоже примыкают к большинству. Но в дальнейшем именно Суслов не допустил планируемой маршалами и Брежневым реабилитации Сталина на XXIII съезде. Да и в разгар польских событий именно Суслов, будучи председателем комиссии заставил польское руководство легализовать антисоциалистическую оппозицию, забастовочные комитеты в Гданьске и Щецине.

А до этого советские демократы считают Суслова бесспорным душителем всякого живого слова и свободы, не думая, к примеру, о том, что Фурцева после XXI съезда (1961 год) уже не член Президиума ЦК, а всего лишь министр культуры, да и дружелюбно настроенные сотрудники ЦК могут помогать советскому театру, «Новому миру», журналу «Юность», другим изданиям лишь потому, что это соответствует «балансу» Суслова. С другой стороны, своим бесспорным врагом его оправданно считают Всеволод Кочетов или Иван Швецов (элементарно-сталинский роман первого «Чего же ты хочешь?» и роман второго «Тля» активно не нравятся Суслову), а в национально-коммунистическом журнале «Молодая гвардия» Суслов практически лично устраивает погром и меняет главного редактора.

Всегда вспоминают разговор Суслова с Василием Гроссманом, после того, как КГБ конфисковал рукопись романа «Жизнь и судьба».

– Ваш роман будет издан не раньше, чем через двести лет.

Все мемуаристы смеются, сопоставляя эту фразу с «тысячелетним рейхом». А между тем Суслов говорит лишь о том, что он не видит пути к мирному бескровному демократическому развитию России и с грустью прибавляет: самое главное, чего и нет у Гроссмана:

– Мы не можем сейчас вступать в дискуссию, нужна или не нужна была Октябрьская революция.

Именно Суслов предлагает провести пленум союза писателей, где выступили бы и Твардовский, и Кочетов. А потом, хотя и выступает против публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (нарушает хрупкий баланс, и положение самого Хрущева становится идеологически опасно – и так слишком много сказано), приводит в недоумение и Солженицына и последующих противников тем, что сам знакомится с писателем и говорит ему о «своем крайнем удовольствии» от чтения повести.

Между тем все вполне очевидно: Суслов против публикации, поскольку она расшатывает хрупкое здание «реального социализма» создает опасность самому Хрущеву, а не потому, что она ему не нравится. «Иван Денисович» уже опубликован, к нему, как и к Солженицыну, надо относиться как данности, к тому же вполне соответствующей представлениям о советской истории самого Суслова. Собственно говоря и сам достаточно наивный Твардовский, и группировавшиеся вокруг «Нового мира» литераторы постоянно жаловались на условия, на задержанные номера, на цензуру, но не понимали, что могут продолжать работать только благодаря руководимым Сусловым отделом Культуры, пропаганды и агитации ЦК КПСС, где сторонники «Нового мира» не просто находились в бесспорном меньшинстве в аппарате ЦК КПСС, но, главное, их было ничтожно мало во всем партийном (то есть руководящем) аппарате страны, в военных, комсомольских, правоохранительных структурах, не говоря уже о советских литераторах, как бы их не тасовали Хрущев, а на самом деле и Суслов. Выступая против публикации Солженицына, Гроссмана, недостаточно мощно, и явно поддерживая «Новый мир» Суслов пытается спасти темпераментного Хрущева, сохранить весь его курс обновления и гуманизации страны. Именно поэтому, понимая кто противостоит Хрущеву и сколько их, он убеждает Хрущева временно отступить сразу же после публикации «Одного дня Ивана Денисовича», но об этом, как и о спасение хотя бы пленки фильма Аскольдова «Комиссар» (по сценарию Василия Гроссмана) речь пойдет ниже.

Итак от этого сильно забежавшего вперед и в значительной степени политического очерка роли Михаила Суслова в советской истории, вернемся непосредственно к той области, которую он курировал при Хрущеве в первую очередь — обновлению и возрождению русской общественной мысли и, конечно, по преимуществу — культуры.

Тем не менее, конечно, это был либерализм по-советски и очень характерной, хотя тогда это было кому известно, стала одна из одна из первых выставок символизировавших обновление культурной жизни — грузинского художника Ладо Гудиашвили в выставочном зале Союза художников на Кузнецком мосту. Чуть манерный, работавший в 20-е годы в Париже, он был достаточно далек от соцреализма и советской жизни, а потому лет двадцать не выставлялся. Году в 58-м выставка его, наконец, состоялась, в зале Союза Художников СССР на Кузнецком мосту в Москве, но одновременно была использована Вторым главным управлением (контрразведка) КГБ СССР для того, чтобы иметь предлог для знакомства с помощью супругов Михалковых французского посла Мориса Дежана с «бабочками», которые должны были его соблазнить и таким образом сделать управляемым из Лубянки. Это почти удалось, посол был избит внезапно появившимся «мужем», но после разоблачений перебежчика из КГБ быстро ушел в отставку. Но без таких «дополнительных целей» в то же время прошли выставки Павла Кузнецова, Бажбеука-Меликова, Виталия Шухаева, позднее — Петрова-Водкина, в более скромном зале возле Патриарших прудов — Роберта Фалька. В Третьяковской галерее вернулись в экспозицию по одной осторожно отобранные, но до этого охаиваемые картины художников группы «Мира искусства»: Сомова, Добужинского, Кустодиева, а в залы советской живописи уже несколько картин художников русского авангарда (правда 20-х годов) «Портрет Жоржа Якулова» Петра Кончаловского и две картины Давида Штеренберга.

Прошли блистательные выставки работ старых мастеров из ряда величайших музеев мира: Прадо, Национальной галереи в Лондоне, музея «Метрополитен», а потом и выставка графики Пикассо, конечно, под предлогом того, что именно он не только коммунист (о том, что он содержал «Юманите» не упоминалось), но и нарисовал «голубя мира».

Да к тому же происходили менее крупные и известные, но очень важные для московской интеллигенции выставки, организуемые не крупными музеями, а отдельными коллекционерами и искусствоведами — и все это, конечно, было веянием изменившегося в хрущевскую эпоху времени.

В музее Маяковского (в доме Бриков на Таганке) смог провести около десятка трехдневных выставок «художников — иллюстраторов Маяковского» искусствовед Николай Харджиев, а там уже были крупнейшие художники русского авангарда в своих лучших работах — Владимир Татлин, Михаил Ларионов, Лев Жегин, Василий Чекрыгин, Густав Клуцис. В «Институте физических проблем» Петра Капицы устраивал выставку сперва Александра Шевченко, а потом и других художников русского авангарда из своего собрания коллекционер Илья Рубинштейн, в новосибирском Академгородке прошла выставка Филонова с литографированным, нелегально изданным Михаилом Макаренко (без цензурного разрешения), большим каталогом с репродукциями и выдержками из статей Филонова. Да и я весной 1968 года в высотном доме МГУ устроил трехмесячную большую и открытую выставку Веры Пестель, Льва Жегина и Татьяны Александровой, что вызвало большое возмущение парторганизации университета. Серьезная живопись понемногу возвращалась в русскую жизнь.

Начиналось все, конечно, уже весной 1953 года со свертывания в Музее изобразительных искусств экспозиции подарков Сталину с его сотнями портретов из маковых зерен и кукурузных початков и возвращения в экспозицию египетской коллекции Голенищева, подаренной музею (при его создании), и довольно хорошей коллекции живописи, куда была включена и другая подаренная музею коллекция при его создании итальянской живописи эпохи Возрождения и Кватроченто Щекина, работы старых мастеров, в 20-е годы полученные из Эрмитажа, Румянцевского музея и национализированных московских коллекций. Это были не только признаваемые классики — Пуссен, Лорен, знаменитый «Артаксеркс, Аман и Эсфирь» Рембрандта, но и несколько картин из давно уже закрытого и разделенного между Москвой и Ленинградом (Эрмитажем) Музея новой западной живописи, составленного, в основном, из конфискованных после революции великих коллекций Щукина и Морозова. Экспонировано было, правда, сперва очень немного «наиболее реалистических» холстов Сезанна, Писарро, Сислея и даже Матисса, раннего Пикассо и Марке, но и это было просто художественным взрывом в затхлом мирке социалистического реализма. Конечно, это был (и остается) очень небольшой музей для столицы великого государства, но много лет и такого музея были лишены москвичи и все приезжающие в столицу

Да к тому же в 1960 году была проведена выставка Андрея Рублева, впервые издан альбом репродукций и исподволь стало утверждаться мнение, что именно «Троица» Рублева является подлинной вершиной русского искусства, а не «Сталин на крейсере «Молотов» Александра Герасимова. В 1963 году была выставка «Реставрации и консервации» русских икон, в 1964 – «Северные письма» и открытие Померанцева — «Русская деревянная скульптура», в 1967 — Ростово-Суздальская школа, а в 1970 выставка «Псковской школы» уже в Манеже.

Все это дополнялось первыми книгами и альбомами: «Художники революции», первый альбом Петрова-Водкина, «Псковская икона», в конце концов сперва для заграницы, а через три года и для СССР альбом «Сердцем слушая революцию» уже с картинами Кандинского, Малевича, Шагала, Родченко.

Естественным результатом стал новый взлет творчества выживших в России первоклассных старых художников: Льва Жегина, Василия Шухаева, Роберта Фалька, в меньшей степени — Павла Кузнецова и тех, кто начал работать уже в 20-е годы: Лабаса, Тышлера, Стерлигова, Игоря Попова, Мавриной, Глебовой, Кондратьева, Басманова, Татьяны Александровой, Кропивницкого. Появились художники «сурового» стиля Николай Андронов, Никонов, Попков. И еще более молодые и еще более модернистичные: Владимир Вейсберг, Плавинский, Штейнберг, Рабин, Зверев, Васильев, Шпиндлер. Продолжали работать (иногда несколько изменив характер живописи) Юрий Пименов, Жилинский, Нисский, Оссовский, Жилинская, да всех просто не перечтешь. На смену достаточно унылому социалистическому реализму, где у художников различался, конечно, уровень профессионального мастерства, но почти не отличимы были кремлевские и колхозные сюжеты, пришла очень многообразная действительно творческая художественная жизнь. Все они, конечно, работали во все еще очень трудных советских условиях, почти без выставок или с «частными» выставками, но все же могли работать и почти все ощутили замечательный творческий взлет.

Не менее замечательно и характерно для исподволь начинавшегося возрождения русской культуры происходили перемены в музыкальной жизни. Конечно, расширялись гастроли блестящих советских музыкантов и танцовщиков, по личному разрешению Хрущева даже не вызывавших доверия у КГБ Святослава Рихтера и Майи Плисецкой за рубежом (они приносили СССР валюту и потому здесь вопросов не было — лишь бы не оставляли себе гонорары, как сделала Наталья Гутман и стала невыездной). Большой театр и театр им. Кирова (Мариинский) собирали аншлаги во всем мире, на каждом своем спектакле, но особенно интересными оказались гастроли Владимира Васильева и Екатерины Максимовой. Их не просто нещадно эксплуатировало Министерство культуры, но только для заграницы (ведь влияние по плану Шелепина нужно было в Европе), о них был снят фильм «СССР с открытым сердцем», где уже были не только фрагменты балетов с их участием, но и их свадьба, после чего им была устроена триумфальная поездка в Париж (почти медовый месяц), но с массой выступлений и гигантской рекламой, которой ни один из крепостных актеров в истории России, конечно, не удостаивался. Это было поразительное соединение торжества великого русского искусства с блистательным успехом пропагандистской компании КГБ и ЦК КПСС. В СССР фильм показан так и не был: он все еще был слишком либерален и модернистичен для советского зрителя. Да и задача была другая.

Кое что даже из вполне государственных проектов доставалось и советскому зрителю. Поскольку начался возврат, правда, исключительно странам «народной демократии» художественных ценностей и архивов, вывезенных после войны советской армией, перед отправкой в ГДР в 1955 году ГМИИ вновь была смонтирована выставка картин из Дрезденской галереи (первый раз это произошло в 46-м году, когда планировалось все картины оставить в СССР, и даже была сделана попытка включить их в советские репарации, но даже их минимальная стоимость заставила бы отказаться от всего вывозимого из Германии промышленного оборудования и экспозиция была закрыта). Пергамский алтарь из Берлина, «Женщину с Горностаем» Леонардо да Винчи из Кракова в СССР, впрочем, не показали, как и множество других возвращенных шедевров, а экспонаты музеев и архивов из Западного Берлина, вещи, вывезенные при Гитлере из других стран (Голландии, Франции), вообще не рассматривались в качестве возвращаемых, но на всякий случай и не экспонировались в советских музеях, кроме странного «Антирелигиозного музея» в Исаакиевском соборе.

Впрочем, за редким исключением они остаются в тайных запасниках и поныне.

Но хотя бы перестали изымать из музеев и их запасников и уничтожать работы русских великих художников до этого признанных формалистами и не имеющими политической и художественной ценности.

После выставке картин Дрезденской галереи в Москве начались одна за другой выставки из советских собраний:

  • – в мае 1955 выставка французского искусства XV-XX веков
  • – в апреле 1956 — английского искусства
  • – в июне — выставка Рембрандта и его школы
  • – в сентябре — вновь французское искусство, но только XIX века
  • – в октябре — японское искусство

Что-то сдвинулось более существенно и в экспозиции русского искусства — 10 декабря 1956 года в Третьяковской галерее состоялась к столетию со дня рождения выставка гениального Михаила Врубеля (до этого — запрещенного).

В 1959 большая выставка Давида Штеренберга, в январе 1960 года уже вторичная большая, в выставочном зале на Кузнецком мосту выставка Роберта Фалька.

Одновременно сперва в букинистических магазинах было разрешено продавать немногие уцелевшие экземпляры книг (изданные в России до революции и в 20-е годы, но не в эмиграции) великих русских поэтов, прозаиков, философов, а в самых крупных государственных библиотеках, где были созданы для этих книг в 30-е годы отделы специального хранения, частью они были перемещены в открытые фонды (в небольших библиотеках по всей стране, где спецхранов не было, все эти книги были уничтожены).

9 февраля 1956 года в Колонном зале Дома союзов состоялся вечер к 75-летию со дня смерти «великого русского писателя» (название статьи в «Известиях») до этого запрещенного Федора Достоевского. Начато издание его собрания сочинений (правда, без «Бесов»). Открыт музей-квартира Достоевского.

В 1956 году в Ленинграде, в Большом драматическом театре вечер памяти Александра Блока.

Года с 1956-го очень осторожно книги начали даже переиздаваться: сперва вышли небольшие сборники Александра Блока, всенародно любимого Есенина, расстрелянного комсомольского поэта Иосифа Уткина, погибшего на фронте Павла Когана. Вышли книги Исаака Бабеля, Артема Веселого и даже сборники эмигрантов-классиков — рассказы Ивана Бунина, Шмелева, Куприна (он первый удостоился собрания сочинений, за то что перед смертью тяжело больной дал себя уговорить вернуться в Советский Союз). Году в 1961 был издан даже сборник стихов Марины Цветаевой, но без упоминания в предисловии Владимира Орлова о том, что вернувшись в СССР вслед за мужем и дочерью она покончила с собой от голода, нищеты и безысходности в Елабуге.

«Библиотека поэта» в большой и малой серии одного за другим издавала сборники великих русских поэтов. Начавшие выходить в Москве и Ленинграде ежегодники «День поэзии» тоже публиковали стихи и погибших и затравленных и охаиваемых русских поэтов. В сборнике 1963 года и я написал предисловие и из материалов хранившихся у вдовы Андрея Белого подготовил подборку его стихов — первую публикацию после 1940 года. Но главным, конечно, в «Днях поэзии» были стихи современных поэтов. У них, к несчастью, так и не образовался в Советском Союзе свой литературный журнал. Лучший из издававшихся тогда – «Новый мир», руководимый крупным и своеобразным поэтом Александром Твардовским, стихов практически не печатал. А это было время возвращения в литературу и первоклассной современной русской поэзии. Арсений Тарковский, Давид Самойлов, Семен Липкин, Аркадий Штейнберг, Борис Слуцкий, да и не только они, были, бесспорно, крупными, самостоятельными, сложившимися поэтами, которые только в эти годы (каждому было под пятьдесят) смогли издать по первой небольшой книге, а до этого десятки лет перебивались переводами «национальных» поэтов народов СССР и эти переводы всегда были лучше оригиналов. В одном анекдотическом случае — при выдвижении такого «национального» поэта на Ленинскую премию — оказалось, что оригиналов (подстрочника) вообще не существует, есть только русские якобы переводы. А были еще стихи Варлама Шаламова, Анны Барковой, Анатолия Жигулина и Валентина Португалова, вернувшихся с Колымы.

Но кумирами были другие поэты — молодые Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, Андрей Вознесенский и, пожалуй, более талантливые юные женщины — Белла Ахмадулина, Юнна Мориц. Были еще и по-прежнему лишь едва «проходимые», не стремившиеся к рекламе и популярности Александр Кушнер, Олег Чухонцев. На появившихся самодельных пластинках из рентгеновских снимков звучали песни по всей стране бардов Александра Галича, Булата Окуджавы, Владимира Высоцкого, Юрия Визбора.

Поразительным, однако, было не количество русских поэтов (а я перечислил далеко, далеко не всех) и даже не их таланты и качество стиха — Россия знала золотой и серебряные века русской поэзии и 60-е годы все же не могут с ними сравниться — поразительным было то, что это были единственные годы в русской истории, когда вся страна была буквально заражена стихами. Выступления популярных (как правило — молодых) поэтов уже проходили не только в знаменитой аудитории Политехнического музея, где когда-то выступали Александр Блок, Маяковский и Андрей Белый, но как с легкой усмешкой сказала мне когда-то Анна Ахматова:

– Поэты уже выступают на стадионах.

Книги Евтушенко и Рождественского издавались тиражами по сто тысяч экземпляров (невероятный тираж для сборника стихов) и их невозможно было купить – «достать» – в магазинах. Тираж журнала «Юность» во многом благодаря тому, что их печатал, впрочем, как и популярных молодых прозаиков Василия Аксенова и Анатолия Гладилина, достиг фантастической для литературного журнала — небывалой в мире — цифры в пять миллионов. Поэтический восторг в годы правления Хрущева охватил страну. Знаменитый советский машинописный самиздат тех лет — одна из важнейших форм свободы печати — на самом деле, что почти забыто, начался, конечно, с поэзии. Уцелевших старых изданий Мандельштама, Гумилева, Цветаевой было слишком мало для миллионов людей жаждущих прочесть их стихи. Сперва это были перепечатки известных сборников, потом к ним прибавились скопированные рукописи «Воронежских тетрадей» Мандельштама, мюнхенского издания «Лебединого стана» Цветаевой, одновременно перепечатывались неизданные стихи современных поэтов: Наума Коржавина, Иосифа Бродского, Натальи Горбаневской, Бориса Слуцкого и многих десятков других поэтов — частью уже забытых. Перепечатывать «Доктора Живаго», «Размышления» Андрея Сахарова или переводить и перепечатывать «Постороннего» Альбера Камю, конечно, было гораздо труднее. Впрочем, в эти годы появились иногда блистательные самиздатские переводчики не только стихов, но и прозы. И поэтам хотя жилось чуть и легче, чем прозаикам.

Впрочем, интеллигенции никогда не давали забыть, что живет она в Советском Союзе. Хотя и был издан небольшой сборник стихов (в виде посмертной компенсации) Бориса Пастернака, и для смягчения дурной репутации теперь уже за рубежом после издания довольно большой книги стихов Анны Ахматовой, КГБ (по ее же мнению) способствовал получению ею почетной литературной премии в Италии и степени почетного доктора в Оксфорде. Один из крупнейших молодых поэтов того времени, но уже точно не комсомольский, впоследствии нобелевский лауреат, Иосиф Бродский был сослан, чтобы не обвинять его по политической статье, за тунеядство в северную деревню. В 1957 году в лагерь попал поэт Леонид Четков за организацию поэтического неофициального кружка «Мансарда», в Тбилиси за создание литературного кружка осужден В.А. Дунаевский, на третий срок в лагерь была отправлена поэт и прозаик Анна Баркова, первый свой срок получил известный впоследствии диссидент Александр Гинзбург за выпущенный им в 1960 году самиздатский журнал «Синтаксис» – в нем были стихи поэтов собиравшихся и читавших свои стихи возле памятника Маяковскому (впрочем «Маяк» – это совсем особая тема и мы к ней вернемся в отдельной главе). Все эти аресты шли на фоне просто массовых (не по сталинским меркам, конечно, а более поздним) арестов по политическим обвинениям. Особенно в 1957 году, когда они были предъявлены 2498 человекам (сторонникам и противникам Сталина, людям, возмущенным подавлением венгерского восстания). Число новых политзаключенных при Хрущеве было велико, что с очевидностью показала и сохранившаяся статистика, и книга Анатолия Марченко «Мои показания». Начало оно сокращаться, лишь иногда с досрочным освобождением осужденных, в 1958-1959 годах и реального игнорирования Указа 1956 года к концу правления Хрущева.

Небывалый в русской истории поэтический угар тех лет — сотни тысяч людей просто жили стихами — был не только своеобразной реакцией на внезапное дуновение небывалой и в общем, далеко не иллюзорной в с равнении с тем, что было этого, для тоталитарной коммунистической страны свободы.

Он создал две достаточно серьезные общественно-политические проблемы, одна из которых разрешилась довольно быстро и просто. Речь идет о личном испуге Хрущева, связанным с венгерским восстанием. Началось оно, по мнению Хрущева, после и в результате диспутов и выступлений в «кружке «Петефи», объединявшем десятки молодых литераторов с одинаковым отвращением относившихся и к коммунизму и к советской оккупации Венгрии, и к полному отсутствию демократических свобод. Испуганный информацией Ивана Серова о роли «кружка Петефи» Хрущев не только настоял на принятии постановления об ужесточении наказаний за нарушения общественного порядка, которое и стало причиной участившихся арестов 1956-57 годов, но до этого плохо понимая положение в советской литературе в 1957 году обуреваемый идеей об «ответственности власти и безответственностью интеллигенции» сперва на встрече с руководством Союза писателей СССР (естественно, ультрапартийным) прямо обвиняет этих литературных бонз в попытке свергнуть советскую власть, что звучит совсем уж бредом в Москве в то время.

Знаете, как в Венгрии началось? – говорит Хрущев — Все началось с Союза писателей. Там организовался Клуб Петефи, а потом началось восстание. Так вот, не будет вам Клуба Петефи. Не допустим.

23 мая 1957 года на встрече с писателями в Семеновском, готовясь к пленуму, где пойдет речь об отставке Молотова, Хрущев вводит писателей в политическую борьбу внутри Президиума ЦК КПСС. Между тем сами писатели озадачены возможностью получить личный гараж, в лучшем случае — возможностью издать те или иные книги, но совсем не сутью основных политических перемен в Советском Союзе. Вскоре все мелкие проблемы будут решены: Леонид Соболев получит гараж, Дудинцев на время будет раскритикован, но вскоре роман его выйдет отдельной книгой, издание либеральных сборников «Литературная Москва» (хоть на пять процентов близких «Кружку Петефи») будет прекращено, будет создан, ставший оплотом национально-коммунистического сознания «Союз писателей РСФСР» (во всех республиках есть свои Союзы писателей, только в России не было). Испуг Хрущева вскоре прошел, разочарование в советских писателях — осталось, ближайшие пять лет (до 1962 года) они его не будут интересовать, кроме случайного разрешения опубликовать «Синюю тетрадь» Эммануила Козакевича. Для Хрущева все это слишком мелко и неважно.

Более любопытной стала собственно общественно-политическая проблема связанная как раз с упомянутым выше поэтическим восторгом, в котором жила страна. Журнал «Юность», далеко не революционный (хотя и печатавший изредка стихи Шаламова), но бесспорно журнал и символизирующий и укрепляющий атмосферу обновления, наступившей в стране оттепели, своим фантастическим многомиллионным тиражом, а следовательно и соответствующей тиражу аудиторией был, конечно, никогда не оцененной и до конца не использованной общественной силой. В главе о Шелепине будет рассказ о том, как «младотурки» пытались его захватить, к сожалению многолетний главный редактор журнала, человек с достаточно сложной биографией — Борис Полевой не оставил никаких записок. Одно вполне очевидно — только при постоянном покровительстве Суслова мог выходить, оставаться достойным и удерживаться как и Суслов в условиях менявшейся политической обстановки этот адресованный всем, кто хотел мало-мальски цивилизованной жизни журнал. Иначе он просто не получил бы дефицитной в СССР типографической бумаги, необходимой для многомиллионного тиража. Впрочем, с самыми известными его авторами велась «успешная» работа. Евтушенко не только писал отчеты о всех своих поездках и разговорах заграницей в икокомиссию Союза писателей (КГБ), но и послушно «заклеймил» в выступлении на встрече с Хрущевым и Александра Гинзбурга и Есенина-Вольпина. Вознесенский, чтобы вернуть к себе доверие власти, послушно написал поэму о Ленине «Лонжюмо», Аксенов книгу о «пламенном революционере» Красине. Все это очень высоко оплачивалось. И все же бесспорным свидетельством реального недолгого расцвета русской культуры в эти годы стала русская проза по сути своей, конечно, гораздо более значительная, содержательная, вновь как и когда-то ставшая высоко профессиональной, достойной традиции русской классической литературы.

История ее становления-восстановления началась тем не менее в 1954 году с увольнения в первую очередь за прочитанную коллегам Александром Твардовским сатирическую поэму «Теркин на том свете». Это был первый разгром «Нового мира» и формальным основанием для него послужила статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» по сути дела подрывавшая основы социалистического реализма. Померанцев не перечисляет классику сталинской эпохи: «Кавалер золотой звезды» Семена Бабаевского, «Жатву» Галины Николаевой, «Цемент» Федора Гладкова, но из его статьи становится ясно, что все это — литература, основанная на преднамеренной лжи. Вскоре, однако, выяснилось, что Твардовским была прочитана вслух в редакции советским писателям и поэтам своя пугающая поэма. Начался форменный, в лучших сталинских традициях, разгром и происходил он по инициативе партийных органов, но с активным участием советских писателей и, как мы увидим, далеко не простой, ролью самого Хрущева.

«Мы — ленинцы, мы сталинцы», – сказал он на специальном заседании секретариата ЦК по этому поводу28. Хрущев в этой истории, видимо, возлагал надежды на умеренную позицию далеко не сталиниста, образованного и почти интеллигентного Дмитрия Шепилова и для первого секретаря было большим разочарованием, что именно он оказался инициатором погрома, который претерпел журнал, да еще и занял очень жесткую позицию.

По тому, что мы знаем об этом, видно, как Хрущев все пытается спустить на тормозах. Сам он клянется в верности Ленину и Сталину, явно вынужденно называя Твардовского человеком политически незрелым и малопартийным (Хрущев вынужден считаться не только с доносами Константина Симонова и Валентина Катаева, но и с явно поддерживающим их позицию секретаря ЦК П.Н. Поспелова), но тем не менее говорит, что нельзя списывать Твардовского со счетов литературы и разгромного решения ЦК по журналу принимать не следует. Хрущев не хочет повторения докладов Жданова о журналах «Звезда», «Ленинград», хотя в поэме Твардовскго уже находят крамолу несопоставимую со стихами Ахматовой и рассказами Зощенко. Симонов выделяет термин «загроббюро», считая его аналогом политбюро, сам Хрущев упоминает «полчок» солдат, который потеснил бы «царство мертвых».

– Это что угроза? Бунтовщицкий намек что ли?.

Но при этом Хрущев как может отводит Твардовского от удара. Сам приглашает поэта в ЦК и прямо ему говорит о ненужности какого-либо постановления ЦК о «Новом мире». Но в ЦК Хрущев пока может далеко не все. Третьего августа 1954 года Твардовскому объявляют постановление ЦК об ошибках «Нового мира». Единственное, что удается отстоять Хрущеву — это постановление ЦК не публикуется, не становится сигналом всей стране для уничтожения мало-мальски либеральных попыток обновления культуры, к которому явно стремятся и Молотов, и Каганович, и Ворошилов, да и другие члены «коллективного руководства». Твардовский просто отстранен от редактирования для «возвращения к творческой работе».

Твардовский возвращается в 1958 году в «Новый мир» и хотя это происходит после официального осуждения повести Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» и через год после политической свистопляски по поводу романа Пастернака, которую Твардовский воспринимает только как литературную, основанную на не совсем точном поведении самого Пастернака, ему Хрущев уже дает понять, что повторения этого уже не будет. И вокруг «Нового мира» создается новое направление русской (советской ли?) литературы и критики. И именно эта знаменитая атмосфера «Нового мира» во многом окажется определяющей для русской общественной жизни на много десятилетий вперед, станет одним из объяснений причины поражения Хрущева с его реформами и как это ни странно звучит — русской катастрофы 1991 года.

Оказалось не понято само название опубликованной, кстати говоря, не в «Новом мире», а в журнале «Знамя» повести Ильи Эренбурга «Оттепель», ставшее самоназванием всей хрущевской эпохи и обобщением идейного и творческого содержания журнала «Новый мир», руководимого Твардовским. Уже изначально в термин «оттепель» звучала отсылка к русской жизни шестидесятых-семидесятых годов XIX столетия, ко времени великих реформ императора Александра II, в первую очередь из них — к освобождению крестьян и отмене цензуры.

Основополагающе лживым и катастрофически опасным для русской общественной жизни и в конце концов государственного будущего России название «оттепель» было из-за двух вводящих в заблуждение посылок. Во-первых, император Николай I был, конечно, далеко совсем не лучшим из русских государей, его и внешняя и внутренняя политика вполне закономерно закончилась катастрофой Крымской войны, но он не был ни уголовником, ни патологическим убийцей и садистом как Иосиф Сталин, а его представления о благе русского народа не имели ничего общего с представлениями коммунистического изувера. Соответственно, жизнь русских крепостных крестьян в первой половине XIX века нельзя было назвать обеспеченной и свободной, но она не имела ничего общего ни с лагерями Колымы, Воркуты, Тайшета, ни даже с колхозным бытом вымирающей от голода русской деревни. Хрущев, возвращая миллионы людей из лагерей и пытаясь хоть как-то накормить (хотя бы хлебом) русский народ, уходил далеко не от царствования Николая I и называть его реформы «оттепелью» значило скрывать их суть и недавнюю чудовищную русскую катастрофу. В этой лживости, соответствующей названию «оттепель», была и важнейшая причина провала реформ Хрущева (как, впрочем, и Александра II) оба медлили, по выражению Черчилля, пытались перепрыгнуть пропасть в два приема и когда оказались готовы осуществить все то, что надо было делать с самого начала для обоих это оказалось поздно: для Хрущева в 1964 году, для Александра II — в 1881-м.

Кроме того, в определении «оттепель» содержалась ошибка, которую Эренбург благодаря своему тесному сотрудничеству с советскими властями в самые страшные годы, а потому не замкнутый в советском мирке, да и вообще понимавший многое в жизни и искусстве XX века, вероятно, и не хотел навязывать читателю, да и всему общественному сознанию России и в первую очередь тем сотням тысяч советских интеллигентов для кого светом в окошке был журнал «Новый мир». Термин «оттепель» возвращал их на сто лет назад, создавал иллюзию, что пусть не Советский Союз, но весь окружающий мир за эти годы не изменился. Для советской интеллигенции было глубоко органичным и внутренне важным представление, что в России, конечно, произошли гигантские (кто-то считал — катастрофические, кто-то исторически неизбежные и положительные) перемены, но вот весь остальной мир совсем не изменился и остался даже не таким, каким было сумбурное и непонятное начало ХХ века, а таким, каким был в стабильном, надежном, морально и нравственно уверенным в себе во второй половине XIX века. Это заблуждение, непонимание катастрофических результатов для европейского сознания Первой мировой войны и произошедших в нем перемен сперва были внутренней проблемой русского общества, а в годы горбачевских реформ и захвата власти КГБ в девяностые годы стали причиной непонимания и разочарования как в европейских ценностях в целом, так и в демократических началах государственного устройства, вообще. Оно оказалось гораздо более сложным, чем полагала русская интеллигенция. И главным источником и распространителем этого заблуждения стал журнал «Новый мир». Как по заказу его редактором стал крупный русский поэт, все творчество которого и в первую очередь самое знаменитое произведение — поэма «Василий Теркин» просто неотделима от традиции русской крестьянской поэзии: Ершова, Никитина, Сурикова, в лучшем случае – Некрасова. Кажется, что «Теркин на том свете» просто написан прожившим полторы сотни лет автором гениального «Конька-горбунка». Естественно и литературные вкусы Твардовского были соответственными, что для редактора лучшего литературного журнала во второй половине ХХ века было уже не очень хорошо. Для «Нового мира» образцом стали «Современник» Николая Некрасова и «Русское богатство» Михайловского и Короленко.

Литературная жизнь казалась похожей. Как в 60-е годы XIX века казались устаревшими и лживыми романтические повести Бестужева-Марлинского и им на смену пришли взятые из реальной жизни «физиологические очерки» , рассказы и повести Николая и Глеба Успенских, Слепцова, Помяловского, так же и в «Новом мире» на смену сталинским романам о «борьбе хорошего с отличным» пришли авторы деревенской прозы — Василий Белов, Борис Можаев, Сергей Залыгин, Валентин Распутин, чья проза была не просто правдивой, но бесспорно талантливой, профессионально и крепко написанной. Какая-то часть прозы «Нового мира» читается как первоклассная литература и сейчас — через полвека — и, конечно, будет читаться. И все же в середине XIX века проблемы русской деревни — «крестьянский вопрос» был не только вопросом гуманистическим и нравственным, но и основным вопросом переустройства всей русской жизни, всей российской империи. В середине ХХ века все сюжеты стали еще более трагическими, деревенская проза (кроме «Живого» Можаева, конечно) все больше переходила в надгробное рыдание, но будущее России определялось не «Плотницкими рассказами».

Публицистика и критика «Нового мира» в эти годы сравнявшиеся по влиянию и вниманию читателей (как и сто лет назад) с прозой тоже были очень «оттепельными». По своей идеологии они были одновременно народническими и раннемарксистскими. Близкий друг Твардовского и член редколлегии «Нового мира» Игорь Александрович Сац (спасший мне жизнь своим телефонным звонком начальнику Верхнеуральской тюрьмы) был не только в ранней молодости участником революции (в отрядах Николая Щорса), а позже секретарем Луначарского, но энциклопедически образованным человеком, да к тому же младшим братом Ильи Саца — знаменитого композитора Художественного театра, но, как и их общий друг философ Михаил Лифшиц, убежденным идеологическим сторонником марксистского учения. Примерно такими же не сталинистами и даже не ленинцами, но убежденными «неомарксистами» были и другие работающие члены редколлегии и ведущие критики в журнале Борис Закс, Алексей Кондратович, Александр Дементьев, Владимир Лакшин. С их точки зрения целью журнала, его прозы, публицистики, критики было воссоздание добротной, правдивой русской литературы и все новых «крамольных» откровений – правды о советской истории. В, с большим трудом опубликованной, «Синей тетради» Эммануила Казакевича рассказывается о том, как в пресловутом шалаше в Разливе в 1917 году Ленин не только был не один, а был вместе с «врагом народа» расстрелянным Зиновьевым, которого к тому же он называет товарищем. В одной из публикаций рассказывалось о том, что не было пресловутого выстрела крейсера «Аврора» по Зимнему дворцу, как и не было выдуманного Эйзенштейном его штурма. В другой — внятно описывался маленький негодяй и советский герой Павлик Морозов, донесший на своего отца, которому все еще в Москве стоит памятник на Пресне. И так далее.

Твардовскому казалось, что он воссоздает великую русскую литературу и правду о нашем прошлом, на самом деле все это было вариантом хрущевско-оттепельных политических успехов или неудач. Публикации журнала были посвящены не тому, что определяло жизнь России в ХХ веке, и по сути своей были слишком мелкими и робкими в сравнении с советским прошлым не только потому, что цензура мешала, но главным образом потому что они сами боялись осознать это прошлое. А если прибавить, что и проблем ХХ века они не понимали и боялись, то становится ясным, что их политическая игра просто должна была закончится не просто разгромом журнала, когда двусмысленность «оттепельного» времени ушла в прошлое, но и внутренне — когда они встретились с подлинной действительностью. По-видимому, подспудно, как и Хрущев, они стремились к постепенному ее осознанию, но оставались, как и Хрущев в эти годы, не готовыми к серьезным реформам и беспощадным разоблачениям русским обществом изуверского и рабского его недавнего прошлого. Это было не возрождение русской литературы и правды о положении русского народа и государства, а та же обреченная на неудачу политика Хрущева перепрыгивания пропасти в два, а то и в пять шажков, но только в области культуры и общественной жизни. Вся редакция «Нового мира» потерпела подлинное внутреннее, а не официальное поражение, когда они встретились с настоящим и беззастенчивым политиком — Александром Солженицыным.

На первый взгляд появление в редакции Александра Солженицына, удавшаяся публикация «Одного дня Ивана Денисовича» были подлинным триумфом «Нового мира», блестящим, наконец, подтверждением всех его целей и основополагающих для самого Твардовского и всей редакции принципов и предпочтений. У Солженицына было буквально все:

– повесть (практически рассказ) казалась внезапно и к счастью появившейся подлинной достоверной правдой о самой больной и нужной для журнала и российского общества теме — советских лагерях, где погибли или были искалечены миллионы ни в чем не повинных людей;

– с другой стороны герой — человек простой, крестьянин, не озабоченный вселенскими проблемами;

– к тому же в рассказе чувствуется некоторый оптимизм автора — это благополучно прожитый день и можно надеяться на такие же дни в будущем;

– есть в лагере и положительные персонажи, это — бригадир, и — кавторанг (капитан второго ранга), то есть человек ранее партийный, не потерявший достоинства и добрых качеств, отстаивающий советские законы в этих очень трудных условиях (характеристики и этого персонажа, столь важного для публикации в советском журнале, Солженицын впоследствии тоже несколько видоизменил).

Наконец, сам Солженицын был все испытавшим, но не московским интеллигентом, а провинциальным (из Рязани), никому не известным школьным учителем, а его проза была в столь любимой Твардовским классической русской традиции Короленко и Писемского.

Влюбленная в Солженицына вся редакция «Нового мира», и в первую очередь сам Твардовский, обнадеженный антисталинским выступлением Хрущева на XXII съезде партии, а в этом же был расчет и самого Солженицына, делали все, что могли, чтобы повесть была напечатана. Как это удалось много раз описано и я не буду повторять, замечу лишь то, что не смогла, не захотела увидеть в «Одном дне Ивана Денисовича» редакция «Нового мира», хотя сегодня приходится говорить о той первой 1962 года редакции повести, а не ее со временем улучшенного, серьезно измененного варианта.

Во-первых, достойной доверия, бесспорной правды в повести Солженицына все же не было — был холодный расчет, что именно и с какими необходимыми для данных условий 1962 года допущениями может реально появится в печати. К подобному расчету подробно им описанному в «Теленке…» можно было бы относиться без предубеждения — так вынуждены были поступать почти все советские писатели, но все же не все, а «почти все». Этого не делали те — Шаламов, Гроссман, кто страшную правду о советской действительности, во-первых, не считал возможным делить на «проходные» в печати и «непроходные» части, и, во-вторых, и что главное, для них эта записанная ими правда была важнее собственного литературного успеха. Солженицын был другим, его расчет полностью оправдался, но результаты такого отношения к русской литературе и трагической правде русской истории он не умел просчитать. К тому же у Солженицына был не такой уж долгий опыт пребывания в северных лагерях и что-то в повести могло быть просто результатом недостаточного знания.

Умирающий от голода и холода человек, теряющий последние остатки сил на изнурительной, непосильной для него работе, не может этой работе радоваться, что так понравилось и Твардовскому и другим критикам, ничего подобного не испытавшим (но позже было смягчено в окончательном тексте).

Бригадир в лагере не может быть положительным персонажем: по самой своей должности это убийца, принуждающий едва живых, изможденных людей к непосильной работе, которая неизбежно и быстро их убивает.

И весь этот мир, где смерть ждет человека на каждом шагу, в любое мгновение, пока в нем по недоразумению еще теплится затухающий огонек жизни, описан в канонах и даже почти языком тургеневской повести с завязкой, развитием сюжета, кульминацией и развязкой. И в этой лживости старомодной, не соответствующей ужасу российского ХХ века, да и самому ХХ веку литературной формы и заключено основное политиканство, а не художественное постижение советского прошлого.

По грустной иронии судьбы сотрудники «Нового мира» регулярно встречали человека, который мог бы все это (и многое другое) объяснить и Твардовскому и другим членам редколлегии журнала. Великий русский писатель Варлам Шаламов все эти годы, живя в Москве подрабатывал внутренними рецензиями в отделе прозы у Анны Семеновны Берзер, которая так любила и хорошо понимала либеральную прозу Виктора Платоновича Некрасова, Эммануила Казакевича и других и, конечно, читала уже в большинстве своем написанные «Колымские рассказы». Но этот открытый как у Данте новый чудовищный мир, эта совсем новая небывалая природа человеческого бытия, проявленная колымскими лагерями — все казалось совершенно неподходящим для «Нового мира».

Не зная о том, что Шаламов бесспорно показывал свои вещи Берзер, я, с его согласия, дал его рассказы Сацу для показа Твардовскому — году в 1963-м, после оглушительного успеха «Одного дня Ивана Денисовича».

– Это какие-то очерки, нам это не интересно, – передал мне Игорь Александрович слова Твардовского, к несчастью, неспособного понять даже блистательную, новаторскую литературную форму рассказов Шаламова.

Впрочем, Солженицын тоже лукаво рекомендовал Твардовскому Шаламова — он принес шаламовские стихи, конечно, точно зная, что чужих стихов Твардовский не печатает.

На самом деле все это не имело никакого значения, ни «Новый мир», ни любое другое издание в Советском Союзе не были готовы осознать беспощадную правду Варлама Шаламова, понять его подлинно новаторскую прозу «настоящего, не календарного ХХ века».

Но только Шаламов мог спасти редакцию (хотя бы только советом) и пониманием сути дела от величайшего унижения.

До сих пор не очень понятно зачем Солженицыну, в его последние советские годы до насильственной эмиграции, понадобилось писать «очерки литературной жизни» – «Бодался теленок с дубом». По каким-то причинам ему понадобилось надеть личину борца не просто с советским режимом, что было вполне очевидно после публикации «Архипелага Гулаг», но и со всем либеральным и во многом ущербным, но безумно его любившим, почти поклонявшимся ему, появившимся в хрущевские годы советским общественным движением, а в первую очередь с теми, кому он был буквально всем обязан — сотрудниками «Нового мира». Ясно, что это была очередная политическая задача этого самого политического, хотя и не самого талантливого и честного русского писателя.

Литературная судьба Солженицына, как известно, была необыкновенно удачной. В XVIII веке сказали бы, что он попал «в случай». Если бы не Твардовский «Один день Ивана Денисовича» не был бы напечатан не только потому, что Лебедев — секретарь Хрущева не стал бы ему читать повесть, но и потому, что 1962 год — это год самый сумбурный, самый сложный для Хрущева, когда он мечется принимает внешне совершенно противоречащие друг другу решения. На самом деле направленные только к одному — продолжению гораздо более радикальных, чем раньше реформ, а для этого — удержания власти. Его антисталинское выступление на XXII съезде КПСС представлявшееся многим современникам и историкам случайным, не подготовленным, спонтанным, на мой взгляд, было решительным движением вперед, от поражений в своих хозяйственных реформах к новым гораздо более радикальным шагам. Объявить о них он не мог, даже публикация Солженицына далась ему с большим трудом, на новое антисталинское выступление Хрущев согласия в Президиуме бы не получил, но бросился в бой и, возможно, одержал бы победу, если бы не Куба и Новочеркасск. К литературе Хрущев относился только как форме государственно-политической жизни (что мы видим и в первом разгроме «Нового мира» и истории с «Доктором Живаго») и решив печатать «Один день Ивана Денисовича» ни минуты не думал, ни о сильно преувеличиваемых Твардовским его художественных достоинствах, ни о достоверности всего описанного. Хрущев в отличие от редакции «Нового мира» хорошо понимал, что «Иван Денисович» – это еще один шажок от сталинского прошлого к идиллическому советскому будущему, в 1962 году уже понимал, что делает эти шажки в воздушном пространстве между двумя утесами, но все еще надеялся на что-то здесь опереться, хотя опоры уже не было.

Так или иначе, но Солженицыну всех, кто его необыкновенно любил, во всем ему помогал (уже в вполне отчаянном положении в «Новом мире» выплачивали ему гонорары за неопубликованные книги, выдвигали его на Ленинскую премию и в конце концов своими статьями, выступлениями, восторгом помогли получить Нобелевскую), понадобилось описать как противников, глубоко им презираемых, но которых он всех смог победить и только так добился всемирной славы. Помню, как летом 1968 года на меня публично отказавшегося в редакции журнала «Вопросы литературы» подписать коллективное поздравление Солженицыну, для меня — человека молодого, лично незнакомого и не слишком ценимого, как писателя, в связи с 50-летием с недоумением и даже недоверием смотрели все собравшиеся. К счастью, Твардовский до времени выхода «Теленка» не дожил, но оскорбление нанесенное писателем-политиком всей остальной редакции «Нового мира» было безмерным. Тем более, что автор призывал «жить не по лжи», а в ряде случаев уже довольно далеко отступал от правды. Много из оскорбленных в прошлом безудержных почитателей и помощников Солженицына сочли необходимым написать ответ. Сперва Владимир Лакшин и Лев Копелев, потом сатирическую повесть — Владимир Войнович, недавно целый том Бенедикт Сарнов.

Это был наиболее явный итог политического слагаемого «оттепели» в русской общественной жизни, ее полуправды и иллюзорного возвращения в XIX век.

К счастью, взлет (скорее расцвет) русской литературы в годы правления Хрущева не ограничивался одной редакцией «Нового мира».

За эти годы успели выйти «Тарусские страницы», два тома альманаха «Литературная Москва» с первой публикацией стихов Цветаевой и многим другим. Даже вполне ортодоксальные журналы, чтобы повысить свой тираж и известность вынуждены были печатать: «Москва» – «Мастера и Маргариту» Булгакова и подборку стихов Мандельштама, даже «Октябрь» – лагерные рассказы Владимира Максимова, а уж о провинциальных журналах и говорить нечего – «Литературная Грузия», «Литературная Армения», «Байкал» и многие другие поочередно печатали Андрея Белого и Пастернака, братьев Стругацких и Белинкова. Правда, редактор «Байкала» был тут же уволен (что он и предвидел), третий том «Литературной Москвы» – запрещен, рукопись одной из важнейших книг того времени Василия Гроссмана «Человек и судьба» была конфискована. Сначала у приятеля освободившегося из лагеря Павла Улитина в 60-е годы изъяли часть его рукописи «Анти-Асаркан», а потом пришли и к автору и забрали у него все рукописи. Борис Полевой принудил написать и опубликовать покаяние Варлама Шаламова — но это уже было позже — когда другой колымчанин — Аркадий Белинков смог сбежать из Советского Союза. Наступило состояние обманутых надежд, о чем довольно верно в первой серии недавнего сериала «Оттепель» рассказал Валерий Тодоровский – «надеялись, что это весна, а это оттепель» звучит в нем постоянным рефреном. И все же хотя постепенно отдельные публикации стихов Осипа Мандельштама, Андрея Белого и даже Пастернака сменились почти исчерпывающими томами Большой серии «Библиотеки поэта», но с помощью Сиротинской КГБ поставило под контроль, а вскоре и получило почти все рукописи Шаламова. С соседом Шаламова по Колыме, вернувшемся в Харьков Георгием Демидовым, поступили грубее — все рукописи просто изъяли. Агитпром Михаила Суслова при Хрущеве, да и первые годы после него, так удерживал шаткое равновесие в стране. Удавалось как-то обманывать цензуру и КГБ в литературе только братьям Стругацким. Их поразительная по смелости и художественному мастерству социальная фантастика, конечно, плохо печаталась (за их книгу и «Олешу» Белинкова и был снят редактор «Байкала»), но все же не изымалась КГБ и только они тогда же смогли внятно описать и надежды связанные с оттепелью и разочарование в ней.

Но сейчас, уже глядя издалека в этот хрущевско-сусловский период правления русской литературой приходиться, во-первых, подвести блистательные итоги русской литературы этих лет. Только благодаря созданной Хрущевым и Сусловым атмосфере обновления, свежего дыхания в России мог быть дописан «Доктор Живаго» Пастернака, написаны «Колымские рассказы» Шаламова и «Человек и судьба» Гроссмана. Блистательная плеяда русских прозаиков «Нового мира», да и не только его — Астафьев, Можаев, Войнович, Белов, Распутин, Владимов, Искандер — и это, конечно, не полный список, вновь восстанавливали в эти годы достоинство и высокое художественное мастерство великой русской литературы. А если прибавить к ним тончайшие пьесы Вампилова, «Архипелаг Гулаг» Солженицына, имевший в истории русской публицистики, точнее — в русской истории, такое же значение, как проповеди протопопа Аввакума и статьи Льва Толстого, то становится ясно, что именно эти годы были временем блистательного расцвета русской литературы.

С другой стороны легко представить себе, что если бы все эти книги были опубликованы в недолгие годы правления Хрущева, если бы тираж «Нового мира» был не сто тысяч экземпляров, а пять миллионов, как у «Юности», то достойное и естественная тяга русской литературы к полной до конца высказанной правде бесспорно привела бы к социальному взрыву, где на одной стороне были бы сотни тысяч безоружных и очень различных правдолюбцев, на другой — хорошо организованная и вооруженная многомиллионная часть страны воспитанная Сталиным, для которой историческая и человеческая правда существенно менее важна, чем достигнутое положение в обществе и боязнь ответственности за все, что ими было совершено. Стремление к правде у русской интеллигенции не было подкреплено ни способностью управлять страной, ни способностью сохранить власть. Все это мы увидели в 1991 году, с последовавшим распадом страны, где на значительной ее части восторжествовал самый злобный тоталитаризм, с поражающими жестокостью войнами в Чечне, нищетой и голодом миллионов людей и теперь — оккупацией Крыма и новой попыткой противопоставить Россию всему цивилизованному миру.

Таким образом, самым важным в эти годы было именно то, чем был занят Суслов — поддержанием стабильности в стране и дальнейшего правления Хрущева. И тогда, учитывая планируемые им новые радикальные реформы, вероятно, и проза Шаламова и «Жизнь и судьба» Гроссмана были бы как сперва запрещенная сатирическая поэма Твардовского «Теркин на том свете» были бы опубликованы не через двести, а через восемь лет, тем более, что убийства писателей, как это произошло с Богатыревым, Галичем, едва уцелел Войнович начались после сравнительно очень мирного свержения Хрущева.

Впрочем, и министры культуры СССР в эти годы не интеллектуалы, но в общем приличные — сперва Михайлов, потом — Фурцева. Но ведь оттепель далеко не ограничивалась литературой. Кроме общего оживления общественной жизни были еще театр, кино, музыка. При неизменной поддержке Фурцевой в эти годы шло бесспорное обновление и омоложение театра. Началось все, естественно, с гастролей. Тексты драматических спектаклей, естественно, понимались плохо, но в 1956 году приехал знаменитые французские актеры Ив Монтан и Симона Синьоре, и Монтан пел с оглушительным успехом, парижские песни почти вытеснили советские, но тут Монтан стал критиковать СССР и о нем постарались забыть. Приезжали театры поражавшие своим современным и очень профессиональными постановками из Чехословакии и Польши. Впрочем, «Дон Жуан», привезенный Парижским национальным народным театром, был встречен с восторгом. 15 апреля 1956 года показала свой первый спектакль, созданная при МХПТ’е, студия «Современник», уже в октябре ставшая самостоятельным театром. В «Доме кино» один из центральных актеров в театре Таирова — Александр Румнев успел создать первый в СССР театр пантомимы (с Евгением Харитоновым и Александром Орловым в основных ролях) и почти затмил приехавшего на гастроли знаменитого французского мима Марселя Марсо, молодежная труппа театра им. Моссовета (при поддержке Завадского) ставила самые сложные сюрреалистические пьесы Фредерика Гарсия Лорки «Кровавая свадебка» и другие, что проходило, через театральную цензуру лишь потому, что поэт был убит франкистами. Это был первоклассный русский театр ХХ века. Мейерхольдовец Эраст Гарин смог сперва поставить в том же театре — студии Киноактера «Мандат» Эрдмана когда-то один из знаменитых спектаклей в театре Мейерхольда, а позже уже в кино «Веселые расплюевские дни» по Сухово-Кобылину. Естественно, очень больший интерес вызывали театры, хотя и меньший, чем поэзия, но эти блистательные постановки не имели такой защиты, как вполне обновленные, в духе революционной романтики (за первым спектаклем 23 апреля 1964 года «Добрый человек из Сезуана» Бертольда Бехта последовали уже упоминавшийся «Десять дней, которые потрясли мир» Юрия Любимова в театре на Таганке) или романтики современного комсомольского энтузиазма («Вечно живые» Розова, с которых начался театр «Современник»). Так же осторожно, как в «Новом мире» открывала страницы революционного и советского прошлого трилогия Михаила Шатрова «Декабристы», «Народники», «Большевики» в том же «Современнике», а недолго — до запрета — довольно слабая, но о советских лагерях, пьеса Солженицына «Олень и шалашовка».

Это обновление, возрождении русской культуры происходило не только благодаря осторожному влиянию Суслова, но и неустанным усилиям развивавшейся вместе с советской культурой Екатериной Алексеевной Фурцевой, которая став после спасения Хрущева от антипартийной группы членом Президиума ЦК КПСС слегка потеснила Суслова в его руководстве советской культурой. К тому же она стала из секретарей Московского горкома одним из очень влиятельных секретарей ЦК КПСС. Фурцева смогла не только продолжить и расширить обмен художественными выставками советских музеев с крупнейшими музеями мира, гастроли знаменитых еврейских и американских театров в Советском Союзе, прокат в СССР лучших кинофильмов того времени, организацию Московского кинофестиваля и конкурса имени Чайковского. Личная симпатия к Олегу Ефремову позволили театру «Современник» поставить на своей сцене пьесы Шатрова и Вампилова, которые оказывались «непроходимыми» в советской печати в своем первоначальном — литературном виде (литературу курировал отдел «Пропаганды и агитации» ЦК КПСС более осторожный Суслов).

Неожиданное решение принятое на XXI съезде КПСС о невключении Фурцевой в число членов Президиума ЦК, но сохранение за ней поста не авторитетного в Кремле министра культуры, довольно болезненно сказалось на культурной атмосфере в стране. Леонид Ильичев — новый куратор вопросов культуры в Советском Союзе, хотя и поддерживал многие прежние инициативы Фурцевой, сам ни такой заинтересованности, ни такой настойчивости в решении «сложных идеологических вопросов», какая была у Екатерины Алексеевны, как правило, не проявлял. Уже была создана порученная ему конституционная комиссия и он понимал, что это гораздо более важная задача А с 1 декабря 1962 года, когда в Манеже Хрущев на него возложил ответственность за недосмотр в художественной жизни страны, Ильичев послушно сам выступал, правда с осторожными, докладами об усилении идеологической борьбы с «западничеством» в советской культуре.

Впрочем, многое в культурной жизни страны сохранялось по-прежнему.

Совершенно в традициях «оттепели» Александра II на филологическом факультете Московского университета начались открытые лекции академика Аверинцева, молодого тогда, но уже очень известного структуралиста Бориса Успенского, в Тарту «Блоковские конференции» Юлия Лотмана. Вечера Льва Шилова со спасенными им записями голосов Блока, Белого, Мандельштама, выступления приехавшего в Москву знаменитого ОПОЯЗ’овца Романа Якобсона, концерты группы «Мадригал» Андрея Волконского с музыкой европейского барокко, впервые исполняемой на старинных инструментах — все это создавало совершенно иной климат, если не во всей стране, то хотя бы в Москве.

«Новый курс» Хрущева, обновление общественной и культурной жизни, воспринимавшееся как возвращение к большей свободе первых послереволюционных лет, зачастую, поддерживали многие ветераны коммунистического движения или их дети. Лев Шаумян сын бакинского комиссара Степана Шаумяна — один из самых активных деятелей освобождения политзаключенных — стал одним из руководителей издательства «Большая советская энциклопедия», где отдельная «Философская энциклопедия» значительно расширяла сформировавшиеся при Сталине рамки марксистского-ленинского учения, а, главное, давала хотя бы общее представление о европейской философии XX века, «Краткая литературная энциклопедия» (в десяти, однако, больших томах), где главным редактором был В.В. Жданов, включала в себя почти внятные статьи обо всех расстрелянных и забытых русских писателях, и впервые о многих, даже не очень крупных писателях русской эмиграции. Я напечатал там около сотни мелких статей, но редакция даже приветствовала мое расширение словника энциклопедии за счет все новых и новых писателей, как из числа расстрелянных, так и из тех, кто уехал на Запад. Да и представление о европейской культуре в статьях КЛЭ не имело ничего общего со статьями все еще печатавшихся во множестве книг и журналов. присяжных советских критиков. А была еще и «Театральная энциклопедия» ничем не хуже литературной. Во всех энциклопедиях возвращение забытых и погубленных имен происходило гораздо более целенаправленно полно и точно, чем в мемуарах Эренбурга.

Но особенно важным было то, что благодаря политике открытости Никиты Хрущева, благодаря неутомимым хлопотам Екатерины Алексеевны Фурцевой — в эти годы члена Президиума ЦК КПСС, курирующего все вопросы культуры, – во второй половине пятидесятых и первой — шестидесятых годов Москва впервые в своей истории ненадолго стала одной из культурных столиц мира. Упоминавшиеся художественные выставки из крупнейших музеев мира вызывали ответные выставки из музеев Москвы и Ленинграда — в первую очередь, конечно, импрессионистов из национализированных коллекций Щукина и Морозова, но вскоре и Рембрандтов и все еще не показываемых советским людям шедевров Кандинского и Шагала. Уже в 1980 году состоялась в Москве и Париже грандиозная выставка «Москва-Париж» впервые показавшая рядом, сравнившая, сопоставившая шедевры великих художников Франции и России. Конечно, в это время не было уже в Кремле ни Хрущева, ни Фурцевой, но сама эта выставка (как и последовавшая «Москва-Берлин») стала возможной, вчерне начала готовится еще в годы хрущевской «оттепели».

И все же, как я упоминал говоря о Фурцевой, самое главное в области культуры в эти хрущевские годы происходило, мне кажется, в музыке и в кино. Сперва о музыке. Вначале, благодаря настойчивым усилиям американского (русского по происхождению) импресарио Сола Юрока, с феерическим успехом стали проходить в Америке и в Европе гастроли великих русских музыкантов-исполнителей скрипача Давида Ойстраха и пианиста Эмиля Гилельса, потом к ним присоединился виолончелист — Вячеслав Растропович, через несколько лет по личному разрешению Хрущева и вопреки заключению КГБ стал «выездным» Святослав Рихтер. Уже описанные гастроли Васильева и Максимовой шли на фоне феерических спектаклей Большого Театра с Галиной Улановой в «Лебедином озере», в «Ромео и Джульетте», а потом и Майи Плисецкой (тоже по разрешению Хрущева) и Александром Годуновым, и Кировского (Мариинского) театра с фантастическими танцовщиками Рудольфом Нуриевым, Михаилом Барышниковым. Симфонии и концерты Шостаковича во всем мире стали почти столь же исполняемыми, как концерты Брамса и симфонии Малера, опять вспомнили умершего в 1953 году Сергея Прокофьева — русская музыка, новое поколение русского балета, как и в начале ХХ века завоевали весь мир. Но что особенно замечательно параллельно с этим европейская, американская музыкальная культура возвращались или заново завоевывали Россию. Это было время поразительного небывалого в истории русской культуры художественного обмена, единства со всем лучшим в европейском мире.

22 апреля 1956 года в Москве состоялось в первые выступление Лондонского симфонического оркестра, в сентябре — Бостонского симфонического оркестра под управлением Чарльза Мюнша, в мае 1956 года в СССР гастролирует Исаак Стерн, в 1958 год двенадцать концертов дал Филадельфийский симфонический оркестр под руководством Юджина Орманди, потом были оркестры ВВС, Сан-Францисский, Лос-Анджелесский. Крупнейшие дирижеры Джордж Сэлл, Эрих Лайнсдорф, Леонард Бернстайн приезжали в Москву. Приходилось посылать (под надзором, конечно, и отбирая из оркестров тех, кто не останется на Западе) и советские оркестры заграницу — Большого театра и другие. А в марте 1958 года проводится в Москве первый конкурс музыкантов-исполнителей имени Чайковского. Почти демонстративно, как политическая победа победителем среди пианистов становится американец Ван Клиберн.

В январе 1956 года в исполнении труппы «Эвери Мэн» в Большом театре прозвучала опера Гершвина «Порги и Бесс», а в 1960 году – «My fair lady», приехал на гастроли «New York City Ballet» с Джорджем Баланчиным и Джером Роббинсоном. До этого в июне 1958 года парижская «Гранд-опера» привозит в Москву одноактные балеты.

Совершенно ослепительным было созвездие исполнителей, приезжавших тогда в Москву: скрипачи Исаак Стерн, Иегуди Менухин, Генрик Шеринг, виолончелисты Гаспар Кассадо, Пьер Фурнье, Морис Маррешаль, пианисты Артуро Микельанджели, Артур Рубинштейн, а в 1962 году с целым циклом концертов приехал Игорь Стравинский. В том же году гастролирует с оркестром знаменитый Бенни Гудмен.

На таком блистательном фоне 1958 года начал проводиться в Москве Международный конкурс имени Чайковского, который сразу же стал очень заметным в мире музыки и создал бесспорные имена многим молодым советским и зарубежным исполнителям, русские молодые музыканты начали участвовать в крупных зарубежных конкурсах. Именно эта возродившаяся в годы правления Хрущева мировая музыкальная культура сделала возможным, конечно, чуть позже, но только благодаря такой благодатной почве рождение целой плеяды великих русских композиторов: Альфреда Шнитке, Софии Губайдуллиной, Эдисона Денисова, Вячеслава Артемова. Несмотря на вскоре наступивший жесткий контроль, в особенности за художественным языком того, что писали советские композиторы, почти полную невозможность в течение долгих лет (впрочем, я помню, как Александру Сацу в его личный исполнительский концерт в Институте имени Гнесиных удалось вставить вещи Артемова) представить слушателям свои произведения, то есть при всей этой затянутости во времени сперва их известности, а потом и славы, сама возможность появление и развития этих украсивших русскую и мировую культуру композиторов, конечно, связана с эпохой Хрущева.

Более или менее сходным по значению, но более трагичным по обстоятельствам все происходило и в советском кино. На смену нескольким «взятым в качестве трофеев» старым зарубежным фильмам таким как английская «Леди Гамильтон» и четырем сериям американских «Приключений Тарзана» постепенно в Советский Союз стала проникать европейское современное кино. 15 октября 1956 года с оглушительным успехом начался фестиваль итальянского кино. Потом прошла неделя кино французского, все большее влияние оказывало возродившееся польское кино с «Пеплом и алмазом» Анджея Вайды и фильмами Кавалеровича чехословацкая «новая волна». Все новые и новые европейские фильмы понемногу и осторожно стали появляться на советских экранах, но здесь начал работать и другой подспудный фактор. С большим успехом (особенно в молодежной среде) шел единственный не самый лучший фильм французской «новой волны» бельгийский «Чайки умирают в гавани».

Множество зарубежных фильмов, которые не покупались Госкино и не показывались широкому зрителю привозились в Советский Союз в одной не рассчитанной на прокат копии и показывались на «просмотрах» в Доме кино, студентам ВГИК’а и даже в появившихся подобных «домах кино» Киева, Ленинграда, Новосибирска, Риги. Шедевры итальянского «неореализма», десятки фильмов французской «новой волны» – Трюффо, Годара и даже сюрреалиста Алена Рене стали почти привычными обсуждаемыми в киножурналах Советского Союза. Таким образом, возможно, без целеустремленного желания властей появлялось новое поколение и кинематографистов и зрителей, для которых знаменитые «Кубанские казаки» и «Падение Берлина» были чем-то глубоко архаичным и даже неприличным по своей художественной форме, а не только из-за своего просталинского содержания. К этому времени, с 1959 года, каждые два года начали проводиться московские кинофестивали и многие годы (до ареста Сергея Параджанова в 1973 году, который привел к полному бойкоту всем серьезным мировым киносообществом этого фестиваля) оставался, конечно, не равным Каннскому или Венецианскому, но и по представленным фильмам и по составу жюри одним из ведущих в мире.

Тем не менее два первых бесспорных прорыва в европейскую культуру сделали кинорежиссеры, у которых за плечами был опыт довольно обыкновенных советских фильмов. Одним из них был Григорий Чухрай, который в 1959 году своим пронзительным фильмом о юном солдате, которому удалось среди войны добраться на пять минут на побывку к матери и которого сразу же ждет неизбежная гибель, удалось характером и качеством съемок, поразительному подбору и игре актеров, как это ни странно подвести итог кинематографической советской культуры. Конечно, это был и результат влияния всего итальянского неореализма и даже в какой-то части французской «новой волны». И этот фильм Чухрая и следующий (в 1961 году) «Чистое небо» был на «ура» встречен советской критикой, очень доброжелательно — на Западе, хотя и не имел такого поразительного успеха в мире. К несчастью, почти полностью замалчивался в Советском Союзе, вероятно, лучший фильм этих лет, снятый в 1958 году Михаилом Калатозовым «Летят журавли». К блестящей работе режиссера прибавились новаторские технические открытия великого оператора Сергея Урусевского и тончайшая игра первоклассных, по сути дела открытых режиссером, молодых и сразу же ставших всемирно известными актеров — Татьяны Самойловой и Алексея Баталова. Это был единственный фильм за всю историю советского и российского кино, удостоенный высшей награды Каннского кинофестиваля – «Золотой пальмовой ветви». К несчастью, это был и единственный хоть как-то шедший в Советском Союзе фильм Михаила Калатозова. Его следующий (1959 год) трагический фильм о группе геологов, погибающих в тайге (тоже с Татьяной Самойловой), даже не был официально обруган, а был просто не выпущен в свет («положен на полку») и зрители смогли его увидеть только в годы перестройки. В эти же годы снял очаровательный фильм «Я шагаю по Москве» Георгий Данелия (по сценарию Геннадия Шпаликова). Еще до ХХ съезда начал снимать свой первый «человеческий» фильм «Весна на Заречной улице» Марлен Хуциев, вполне разумно сказавший в одном из интервью, что оттепель началась до ХХ съезда, судьба следующего его фильма «Мне двадцать лет» («Застава Ильича» в первом варианте) была более была более сложной, но после неизбежных купюр и он был показан, хотя и не первым экраном, то есть напечатан в небольшом числе копий. И все же, несмотря на все государственные препоны, можно сказать без всякого преувеличения, что именно эти годы были временем расцвета советского кино, а Москва ненадолго, как и в области музыки, стала одной из культурных столиц мира.

Совершенным каким-то чудом не имевшим никаких аналогов и даже прямых связей с мировым кино стали «Тени забытых предков» Сергея Параджанова. Внезапно из нескольких поодиночке мало что обещавших искр фантастического эстетизма режиссера, неиссякаемой творческой энергии оператора, Юрия Ильенко, прекрасной повести украинского классика Михайла Коцюбинского, и дивной красоты галицийского быта (его так трудно назвать этнографией), наконец, от блестяще подобранных и замечательно сыгравших свои непривычные роли актеров Ивана Миколайчука и Ларисы Кадочниковой вспыхнуло какое-то непередаваемое, никем не жданное пламя.

Фильм хотя и получил за рубежом массу восторженных отзывов и три десятка высоких наград на буквально всех кинофорумах мира, был тем не менее очень холодно принят советским руководством. Одни в нем видели потакание украинскому национализму, другие — формалистические изыски, разрушающие основы и заветы советского реалистического кино. На экранах в Советском Союзе фильм почти не показывался, шел, как и полулегально привезенные в одном экземпляре зарубежные фильмы, в «Домах творчества» и на полузакрытых просмотрах.

Замечательно, что Параджанов в отличие от своих последователей второго такого фильма снимать не стал, «романтическое кино», основоположником которого стал Параджанов, развивалось и продолжалось другими режиссерами. Его следующий, совсем уж нелегальный по советским меркам фильм «Киевские фрески» стал прорывом к совершенно новому в искусстве ХХ века кинематографу. И в этом фильме (1966 год) и в последующих Параджанов убрал из кино движение, его статичные мизансцены, собраны в очень сложной внутренней последовательности кадр за кадром при поразительном, свойственной ему одному ощущению формы и цвета. Сюрреалистическое сочетание в бесконечном и иногда, как кажется, безвкусном единении любого предмета, фактура которого ощутима так, как будто зритель сам его только что сделал — производили и производят неизгладимое впечатление. Этот совсем небольшой фильм-открытие, запрещенный худсоветом киностудии Довженко уже после проб актеров, был все-таки снят, завершен и уцелел в одной копии только благодаря тому, что его оператор Александр Антипенко в том году заканчивал учиться во ВГИК’е и отдал жалкие, выделенные ему институтом на дипломную работу, гроши на завершение фильма Параджанова.

Но в новом фильме, который сперва вполне законно Параджанову удалось снять через два года на Тбилисской киностудии, «Цвет граната» о средневековом армянском поэте Саяте Нова, эта найденная Параджановым форма в сочетании теперь уже с официальными профессиональными возможностями киностудии и трагическим средневековым сюжетом (среди художников были великие — Мартирос Сарьян и Минас Аветисян) создала такое ослепительное по своей красоте сияние, которого не знало (и не может повторить до сих пор) искусство кинематографа. Но и этот фантастический по красоте фильм был забракован Госкино уже в готовом виде, для его спасения и выхода на экран кинорежиссер Сергей Юткевич взялся вторично, первый раз это вынужден был сделать сам Параджанов, изменив и название фильма «Саят-Нова» на «Цвет граната», его перемонтировать и в этом виде (с изменившимся цветом субтитров, который снимал цветовую нагрузку фильма) он был выпущен в самом минимальном количестве копий только в 1971 году. Пленка Параджанова, к счастью, сохранилась в Госфильмофонте и этот один из величайших фильмов мирового кинематографа был показан по телевизору в неизувеченном состоянии только в 2014 году. Вскоре режиссеру всемирно известному получившему несколько десятков призов на всех фестивалях мира, пришлось встретиться с еще более отвратительными проблемами. В 1973 году Параджанов был арестован по обвинению в гомосексуализме (хотели сперва обвинить в спекуляции в особо крупных размерах, но все его имущество было оценено в 70 рублей). А на самом деле, по-видимому, из-за симпатии к нему украинского первого секретаря ЦК Петра Шелеста, смененного теперь русофобом Владимиром Щербицким, для которого был неприемлем Параджанов, ставший одним из символов украинского культурного возрождения. К счастью, это еще не был конец великого русского кинорежиссера, но его дальнейшие злоключения и несчастья уже не имеют отношения к эпохе Хрущева.

Чуть более благополучно, но тоже совсем нелегко складывался путь второго великого русского кинорежиссера — Андрея Тарковского. Уже его первый фильм (1962 год) «Иваново детство» хотя и вышел на экраны, но с большим трудом и в малом числе копий. Проблемы с советскими властями возникли у Тарковского по той же причине, что и у Калатозова в «Летят журавли» – у них в Отечественной войне совершенно не было никакой желанной идеологическому отделу ЦК КПСС победной героики. Не было даже хоть как-то приемлемого гуманистического сочувствия к советскому человеку. Было разорванное, искалеченное сознание ребенка, попавшего на фронт, озлобившегося волчонка, потерявшего детство и идущего с этим ужасным опытом в какую-то новую послевоенную взрослую жизнь. Уже этот первый фильм Тарковского был удостоен премии «Золотой лев» на Венецианском кинофестивале. Злоключения последующих фильмов искалеченного «Андрея Рублева», «Соляриса», «Зеркала» столько раз описаны, что нет смысла все повторять. Тарковскому не грозила, к счастью, тюрьма, как Параджанову, но и работать в СССР он не мог, второй великий русский режиссер уехал в эмиграцию. Расцвет хрущевской оттепели для музыкальной культуры кончился бегством за границу многих первоклассных музыкантов. Начинавшийся расцвет кино — арестом Параджанова и бегством Тарковского.

Все, что было связано с дурной или даже очень серьезной политикой в культурном наследстве эпохи Хрущева уже умерло или полузабыто. Оглушительно популярные пьесы Розова и Шатрова, вся комсомольская и революционная романтика даже, если это Булат Окуджава или Юрий Трифонов и даже самые значительные по своему политическому значению в русской, а, вероятно, и в мировой литературе – «Один день Ивана Денисовича» и «Архипелаг Гулаг» Солженицына вызывают интерес уже, в основном, у историков литературы и общественной жизни. Восстановившая достойный уровень русской литературы деревенская проза, кроме нескольких бесспорных шедевров вроде «Живого» Бориса Можаева, «Рычагов» Александра Яшина и «Плотницких рассказов» Василия Белова вызывают интерес не больший, чем родственные им рассказы Глеба Успенского. Тоже произошло и с поэзией и с театром.

Осталось в русской и мировой культуре лишь то, что появившись в годы «оттепели» или прямо обязанное своим рождением этой эпохе, с злободневностью никак не связано не было, современного шумного успеха не имело, но остается гордостью русской культуры, ее вкладом в человеческую цивилизацию и бесспорной заслугой Никиты Хрущева, создавшего среду, сам воздух обновления и хоть минимальной свободы, в которых и могли появиться гениальные «Колымские рассказы» Шаламова, фильмы Сергея Параджанова и Андрея Тарковского, концерт для виолончели с оркестром Альфреда Шнитке, музыка Софии Губайдуллиной и, право, это совсем не маленький список великих имен вошедших в человеческую цивилизацию.

Но мы увлеклись разговорами о русской культуре, забежали слишком далеко вперед, уже сказали о Солженицыне и «Новом мире» событиях по меньшей мере 1962 года, а в этом переломном году происходило так много другого важного, и о нем нужно будет писать отдельно.