Общественно-политический журнал

 

Сергей Григорьянц: Тюремные записки, «Бюллетень «В»

Мне остается только строить догадки о том, что послужило причиной моего ареста. Может быть у них были какие-то более далеко идущие планы — судя по судьбе Синявского и моего однокурсника Козлова,  которому «нашли» влиятельных родственников за границей. Но на первых порах, вероятнее всего, причина была одна: если человек пишет об эмигрантской литературе, переписывается с заграницей, получает оттуда книги, получает даже газету из Парижа (да еще у меня были там родственники), поддерживает отношения с Ниной Берберовой, сотрудником «Русской мысли», членом НТС Александром Сионским, переписывается с Натальей Кодрянской — то есть ведет себя совершенно непристойным образом — он должен сотрудничать с правоохранительными органами. Что говорить, я действительно был знаком с массой людей, которые чрезвычайно интересовали КГБ. Вокруг меня был целый ряд «подозрительных личностей», начиная с Шаламова, Некрасова и Параджанова. Но предъявить в качестве обвинения мне было нечего.

Я в руках не держал валюту. Это еще были пережитки хрущевских лет, когда и почта, и цензура были сильно облегчены. Поэтому какие-то эмигрантские книги — скажем, романы Набокова, сборники статей Георгия Адамовича, еще что-то — общественно безобидное — проходило по советской почте. А многие книги из-за границы привозили мне знакомые, например, Рене Герра, которого после этого выслали из Советского Союза. Но и тут я не был человеком исключительным: скажем, Александр Богословский получал намного больше иностранных книг, чем я, правда, через французское посольство.

Впрочем, за эмигрантскую литературу в Москве пока еще не сажали — за это можно было попасть в тюрьму в провинции. Кроме того, я был одним из немногих, у кого были официальные допуски в спецхраны, в архивы, в ЦГАЛИ, и на эти книги в своих статьях я ссылался совершенно официально.

Политикой я почти не интересовался, во всяком случае не принимал в ней никакого участия — в то время я был убежден, что политика вредна для литературы: никакого положительного результата от критики ни  Чернышевского, ни  Добролюбова, ни Писарева не говоря уже  о том, что они затравили Случевского  в свое время, на мой взгляд, не было. Возможно, именно это парадоксальным образом способствовало моему аресту. Ведь по мысли тех, кто за мной следил и решал вопрос об аресте, это говорило о том, что я боюсь: человек, который общается с Натальей Горбаневской, Виктором Некрасовым, Владимиром Войновичем, но сам не принимает участия в диссидентском движении, конечно, боится это делать. А раз боится — значит, достаточно его еще немного пугнуть, и он станет сотрудничать.

Давление. Слежка. Обыски

  К 1974 году интерес «органов» ко мне стал более явным. До этого меня скандально и не без труда выгнали с факультета журналистики МГУ, причем в Министерстве высшего образования были вынуждены прямо сказать, что это было требованием КГБ. Но это событие произвело на меня не очень большое впечатление. Ну, выгнали и выгнали — Бог с ним. Мне был совершенно не интересен этот факультет, я не собирался заниматься советской журналистикой. У меня была хорошая репутация, мне давали писать внутренние рецензии в журналах, на радио я делал какие-то передачи (была редакция «Литературно-драматического радио», где работали первая жена Юрия Левитанского — Марина и Оксана Васильева)... В общем, с голоду я точно не умирал, да и  напуган не был.

В это же время аспирант факультета журналистики Александр Демуров как бы случайно снял квартиру именно в том доме, где я жил, на Ярославском шоссе. Не могу сказать, что до этого мы с ним поддерживали хорошие отношения — так, были мельком знакомы по факультету. Он начал мне рассказывать, что его дядя — начальник одного из московских районных управлений КГБ, что в КГБ вообще работает много армян (он был армянин из Тбилиси). Я пожал плечами: «По-моему, для КГБ нужны люди с какой-нибудь нейтральной внешностью, не такие привлекающие внимание». Этот рыжий человек посмотрел на меня и ответил: «А разве я похож на армянина и привлекаю внимание?».

За мной началась буквально ежедневная слежка — наружное наблюдение не отставало. Одного топтыжку едва не избили мои соседи. Мы жили в новом девятиэтажном доме с четырьмя, кажется, подъездами, куда еще не провели телефоны. И на полтораста квартир, на пятьсот с лишним человек было всего два телефона-автомата, стоявшие как раз у моего подъезда. Но с раннего утра до поздней ночи один из них постоянно занимал следовавший за мной топтун. Конечно, всем соседям мое положение было совершенно ясно, но необходимость позвонить и накопившаяся злоба к топтунам перевешивали страх перед КГБ. Ко мне перестали проходить письма — за последние полгода или месяцев девять перед арестом я не получил вообще ни одного письма. Мои письма иногда доходили, но с очень большим опозданием. Бывало, правда, и иначе. Письма Кодрянской и Сионскому я вкладывал в одинаковые небольшие конверты, и однажды Наталья Андреевна получила письмо Сионскому, а Сионский — адресованное ей. Было вполне очевидно, что не я перепутал конверты. Забавно, что Сионский передал мое письмо Кодрянской, а Кодрянская ему нет. Ведь это шпион — написала она мне. Я не стал выяснять шпионаж в чьих интересах она имела в виду, поскольку понимал, что НТС непростая организация. Надоело мне все это до омерзения, жена была беременна, сыну был год, должна была приехать теща — помогать жене, то есть становилось очень тесно в однокомнатной квартире и я просто снял квартиру в противоположном конце Москвы. У меня был совершенно незаметный такой серенький «жигуленок», которых был миллион. И я постарался исчезнуть из  поля зрения КГБ. И мне это почти удалось.

Периодически, конечно, я попадался им на глаза. Скажем, у моих друзей Поповых, у которых я часто бывал. Вдруг в районе Спиридоньевского переулка я замечал какого-то мальчишку, который регулярно за мной ходил и делал вид, что попадается мне на глаза  случайно. У него была такая двусторонняя курточка, и он периодически выворачивал ее наизнанку. Она с одной стороны была зеленая, а с другой — красная. Или на проводах в Москве Виктора Некрасова, мы уходили с Киевского вокзала с Евтушенко и Евгений Александрович на платформе с высоты своего роста заметил топтуна. Сказал мне: - За нами хвост.

- Не волнуйтесь, это за мной, ответил я и в сложных станциях метро «Киевская» от слежки ушел.

       Сперва я не понимал зачем им нужно за мной следить. Но потом, зная, что на кольцевых станциях метро есть камеры видеонаблюдения и без труда вычислив их из пары других камер, я убедился, что если я иду по перрону в сторону камеры, то она нагибается ближе к полу, чтобы меня не терять из виду. Соответственно, если я шел от нее — камера принимала горизонтальное положение. Довольно быстро выяснилось, что на радиальных станциях камер наблюдения пока еще нет. Там действовали топтуны, которые могли тебя отслеживать на платформе, если я пытаясь уйти от тех, которые были с тобой в вагоне, выскакивал последним из вагона поезда. Но в метро почти всегда удавалось уйти от слежки — делал я это в основном для развлечения и не желая привести хвост к друзьям. Но, конечно, за мной наружка и не ходила так уж тщательно, как это бывало позже — не так уж я им был нужен и выделять постоянно большую группу для слежки за мной ГБ не видела большой нужды, а я не понимал зачем им это вообще нужно.

       Примерно то же я вскоре обнаружил и на улицах. Просматривались все основные (и по возможности — прямые) магистрали центра Москвы, но стоило свернуть в переулок — там уже на углу меня мог ждать топтун. Так и было всегда в Спиридоньевском переулке у Поповых, в арбатских переулках, если от Сацев я выходил через дворы, а не прямо на Арбат.

Конечно, я понимал, скажем так, экстравагантность своего поведения всегда. Но у меня от природы ослаблено ощущение опасности, так что все это не могло удержать меня от того, чтобы писать довольно прямолинейные письма, за границу, но на вполне литературные темы, получать книги и газету из-за границы, то на один, то на другой адрес — в Киев к маме, в Москве на Измайловский проспект к одной из бабушек — Ариадне Павловне, иногда прямо в университет, куда Берберова присылала пакеты книг Гертруды Стайн для диплома жены, встречаться с кем-то...

Моя мама считала, что за интересом ко мне стоит финансовый аспект: желание получить нашу коллекцию, остатки вещей моих дедов и прадедов.. Действительно, наша библиотека, изъятая при одном из обысков, была распродана за три дня, бесследно пропала часть коллекции живописи — например работы старых мастеров. Действительно, в то время многие зарабатывали на распродаже конфискованных вещей деньги, но чаще этим занимались судебные приставы или люди из МВД (на одном из обысков, не стесняясь моей матери делили между собой семейные вещи: этот шкаф мне (моего прадеда), это зеркало из приданого прабабки - тебе). Но, как потом выяснилось, мной было занято Пятое управление КГБ, у которого были более крупные интересы и по ходу следствия выяснилось, что они сперва вовсе не интересовались коллекциями.

Вообще, как я сейчас понимаю, поначалу меня и не собирались арестовывать, не было у них такой цели. Да, я иногда что-то продавал из своей коллекции, как и все коллекционеры, но я не жил на эти деньги — мелких гонораров и денег за внутренние рецензии в основном нам хватало. Кроме того, меня даже формально нельзя было обвинить в тунеядстве, как, скажем, Бродского. Я не был членом Союза писателей, но как Шаламов (а перед смертью и Пастернак) был членом групкома литераторов, то есть за это меня не собирались арестовывать и сфабриковать обвинение потом оказалось довольно трудно. От меня просто требовалось сотрудничество и переданные кому-то несколько антисоветских книг давали достаточные основания, чтобы пугнуть, если уговоров не понимает, предъявить на первых порах какое-то обвинение. В то время люди, которые занимались изучением эмигрантской литературы, переписывались с кем-то за границей, от помощи КГБ обычно не отказывались (это, в частности, выяснилось позже во время моего суда). Поэтому гэбистам просто не приходило в голову, что я  не пойду им навстречу.

       Одновременно с неотступной слежкой — скорее как психологическое давление, чем реальная в чем-то заинтересованность — у  меня начались обыски — и в Москве, и в Киеве. Причем в двух этих городах понятыми были одни и те же «случайно встреченные на улице» молодые люди. Обыск в Киеве был возмутителен тем, что следователи начали рваться в комнату моей матери «чтобы побеседовать» , а у нее в этот день  была высокая температура и только что ушел врач, а я пытаясь им помешать, во-первых, был не способен перекрывать от здоровых мужиков высокие двустворчатые двери между комнатами и, во-вторых, вынужден был следить за тем, чтобы оставшиеся мне ничего не подбросили в моем кабинете. Мама, услышав возню и понимая, что я ничего не могу сделать, сказала - «Ну ничего, пусти их, Сережа».

       Мало мальски серьезные книги я припрятал в Москве, их слегка заинтересовал десяток икон и их, кажется, тогда же изъяли «для проверки» но в результате постоянной слежки они знали, что в отличие от Синявского на Север я не езжу, старые церкви и старушек не граблю. Купил или обменял у кого-то десяток икон — обвинить в этом нельзя. Но в общем, кроме допроса мамы меня в обысках мало что волновало, на всякий случай смотрел, чтобы чего-нибудь не подложили и не слишком много украли — зная, что даже по советским дегенеративным законам ничего криминального у меня нет. И лишь когда они стали описывать для вывоза коллекционные иконы я единственный раз попросил оставить мне бабушкину, не коллекционную, ничего не стоящую в деньгах маленькую печатную на фольге, начала ХХ века иконку Казанской божьей матери, которая ездила с нами в эвакуацию, в Ташкент, оставалась у бабушки и была единственной уцелевшей семейной нас охранявшей иконой. И мне ее оставили, она до сих пор у меня цела.

       Правда, и после второго ареста уже через восемь лет, я попросил то ли следователя, то ли оперативника оставить мне тетрадку Шаламова (из всего изъятого архива), где он писал: «Все сборники (стихов Шаламова — С. Г.) имеют один общий эпиграф из Блока:

       И пусть над нашим смертным ложем

       Взовьется с криком воронье

       Те, кто достойней, Боже, Боже ,

       Да узрят Царствие Твое.»

       я очень лично воспринимал эту запись, как адресованную (Шаламовым? Блоком?) только мне (и действительно, в архиве Сиротинской ее нет). И мне тетрадку  эту оставили, она уцелела, хотя для того, чтобы получить Библию мне пришлось в той же Калужской тюрьме проголодать еще три недели.

       В общем, мысленно, я уже был готов к тому, что окажусь в тюрьме. Помню, встретил  как-то Сашу Морозова и говорю: «Ну вот, скорее всего, арестуют». (Тем более, что я знал довольно много людей, прошедших через это и в последние годы, или находящихся в тюрьме. Литературовед и поэт Леня Чертков, уже отсидел несколько лет и с ним мы были в более-менее приятельских отношениях. Был Алик Гинзбург, который тоже два года просидел — арест уже опять не был редкостью. В Киеве был арестован Сергей Параджанов, выслали из СССР Виктора Некрасова.) Саша на меня посмотрел с ужасом, сказал: «Как же вы так спокойно об этом говорите!». Я пожал плечами, и ответил: «В Советском Союзе оказывались в тюрьмах люди и получше меня». На этих словах, к его ужасу, мы разошлись.

Сохранялась, правда, слабая возможность как-нибудь уехать из СССР. Но сам я уезжать никогда не собирался, хотя меня уговаривали это сделать. Помню, коллекционер Владимир Тетерятников незадолго до своего отъезда говорил, что меня неизбежно посадят. Но я-то писал об эмигрантской литературе и точно знал, что эмиграция — это не выигрыш, а обмен одной потери на другую. Может быть, ты что-то и приобретаешь, но очень многое теряешь. Я знал, что моему двоюродному деду Александру Санину в эмиграции было совсем не так уж хорошо, хотя он одно время руководил вместе с Артуро Тосканини театром Ла Скала. Так что иллюзий, в отличие от многих людей тогда, о достоинствах жизни в эмиграции, у меня не было. И вообще я был довольно упрямый человек: ну с какой стати? Это моя страна, я знаю свою семью за  триста лет, с какой стати я должен уезжать?.. Позже, в Боровске я объяснял участковому, который меня все убеждал: «Вам же здесь все не нравится, почему вы не уезжаете?» Я ответил ему: «Ну почему же все не нравится? Мне многое нравится! Мне вы не нравитесь».

Арест

Мне действительно удалось уйти от слежки так, что меня на несколько месяцев просто потеряли, что, как потом выяснилось из реплик следователей, вызвало у них большую злобу, а, может быть, и внутренние проблемы — ведь отчеты писать надо. Если меня обнаруживали, уже поняв как расположены на улицах или в метро их камеры наблюдения, я вновь успешно скрывался во дворах. И поймать меня они так и не смогли. Поэтому начали следить за моей женой. Она была беременна, ей надо было гулять, да еще у нас был бульдог Арсик, которого тоже надо было выгуливать. Во время прогулок она звонила мне на съемную квартиру на улице Дыбенко по телефонам-автоматам, но каждый раз из разных, а все их на постоянное прослушивание не поставишь. Тогда у нее за спиной начали появляться хмыри, которые пытались подсмотреть, какой номер она набирает. Через какое-то время — длилось это полгода или месяцев семь — в конце концов они поймали Тому на улице, и сказали: «Вы знаете, Тамара Всеволодовна, мы поняли, что все это ни к чему не приводит, и вообще, совершенно нам ваш муж не нужен, и надо это все прекращать». А мы с Томой знали, что у них действительно есть определенные сроки, когда они следят за человеком. КГБ — это же бюрократическая организация: там есть отчетность, есть выделенные на это люди, определенные сроки слежки (полгода или год) и так далее. И по нашим расчетам, эти полгода или год (точно не помню) подходили к концу. И они убедили Тому в том, что слежка будет прекращена, и мне просто надо зайти в прокуратуру и подписать какие-то документы: «Вы же понимаете, нам надо закончить. У нас же тоже отчетность».

В общем, Тома меня убедила, и я сам пришел в районную прокуратуру по Бабушкинскому району. Пришел, как меня попросили, к одиннадцати утра четвертого марта 1975 года (мы с Томой еще были людьми  неопытными, поэтому я не стал требовать письменной повестки, а явился по устному требованию, что, впрочем, ничего бы не изменило). И до четырех часов дня я просидел там, ожидая непонятно чего. Возможно, они никак не могли получить подпись прокурора для моего ареста, хотя решение в ГБ о моем аресте, конечно, уже было. Но тогда объяснить, что нужно арестовать ни в чем не замешанного человека было еще не так легко. Рассуждения моих оперативников, а потом — следователей, со временем мне стали вполне очевидны. Человек в советской стране ведет себя так, что по определению должен сотрудничать с ГБ. Да еще от него польза может быть — родственники за границей, знакомые и в СССР и на Западе. Но сам к ним не идет. Тогда его вполне внятно пугают — слежка, прекращение переписки, обыски в Киеве и Москве. Но при этом вполне деликатно присылают Демурова и объясняют мне, глупому, что им совсем немного надо — только сотрудничество.

       И вместо того, чтобы радостно откликнуться в моем критическом положении на приглашение университетского приятеля, я создаю им только новые хлопоты — куда-то исчезаю. И тогда они вполне привычно обманули Тому, которой уж очень тяжела была такая жизнь, а через нее и меня, чтобы уже пугнуть по-настоящему. Чтобы выбор был между тюрьмой и сотрудничеством. Я знал несколько человек, которые просидели так до пол-года (одного из них описывает Амальрик) и сделали для КГБ естественный выбор. У меня все это стало вполне очевидным, когда меня почти с первого дня «наседки» стали покупать, а не пытаться узнать у меня хоть что-нибудь. Ну, об этом будет рассказ дальше.

       А пока в прокуратуре открывалась то одна дверь, то другая, и меня спрашивали: «Это вы — Григорьянц? Вы подождите, пожалуйста, еще! Вы подождите  еще немного! Не уходите, в общем!»

Наконец, появились следователь прокуратуры Леканов и какой-то из гэбистов, я уж не помню сейчас, какой, которые привезли с собой Николая Павловича Смирнова. Это был старый прозаик, когда-то ответственный секретарь «Нового мира» и сотрудник журнала «Красная новь», единственный выживший из всей редакции. Все они были арестованы в конце 1920-х годов, а потом и расстреляны. Теперь он был из того узкого круга людей в Советском Союзе, которые интересовались эмигрантской литературой. Переписывался с Зайцевым, еще с кем-то. Получал как и я из-за границы книги... Было ему лет семьдесят или семьдесят пять, руки и ноги у него дрожали. Он сидел против меня, просил прощения и говорил: «Сергей Иванович, они мне сказали, что, если я не дам показаний, опять окажусь там, где уже был...»

И он вполне внятно (правда, сказав, что эти книги он уничтожил) признался, что получил (купил) у меня один номер «Нового журнала» и, кажется, семь или восемь номеров альманаха «Мосты» и сжег. Но о том, что я от него тоже получал эмигрантские книги, он умолчал. Не стал об этом говорить и я. Тем, как меня заманили, показаниями Николая Павловича и постановлением о задержании, я был возмущен в высшей степени, - вероятно, меня особенно раздражала собственная глупость.

КПЗ. Первая голодовка

И  к вечеру 4 марта 1975 года я оказался в КПЗ, на каких-то грязных нарах. В камере напротив милиционеры «пользовали» проституток, а может быть и не проституток. Дверь они не закрывали и мои соседи все с интересом наблюдали в глазок. Судя по доносящимся звукам женщины пытались сопротивляться, но как уж отобьешься в камере от пяти отъевшихся бугаев — охранников. Среди соседей самым симпатичным был мужик лет пятидесяти, который уже с утра следующего дня смог получить у сделавших перерыв охранников ведро с водой, швабру и тряпку и начал драить пол в камере. Было видно, что он не может прожить и часа без работы. Вскоре соседи рассказали, что этот трудяга выстроил своими руками дачку на шести сотках, работал по две смены и смог купить себе и жене квартиру, но все записал на жену и она хорошо подготовившись, нажаловавшись соседям  и даже участковому, решила, что уже все, что ей надо уже получила и разорвав на себе платье, расцарапав ногтями бедра, устроила крик на весь дом, что он ее насилует и соседи вызвали милицию. Всем все было ясно, но женщины — судьи  всегда становились на сторону жен и трудолюбивому мужику светило не меньше пяти лет. Мужья, посаженные женами, были заметной частью, как я потом увидел советских лагерей. Возмущение мое собственным арестом было таким, что я тут же объявил голодовку. Требований никаких не выдвигал — это был протест против незаконного задержания, но без надежды быть освобожденным.

На следующий день в КПЗ приехал следователь, который тут же начал говорить о книгах, которые у меня были. Но никаких доказательств того, что я их читал, у него не было. А потом то ли он мне польстил, то ли я ему, но я допустил ошибку, которую, впрочем, допускают почти все. Он сказал: «Ну хорошо, вы же литературовед, вы знаете этих писателей, вы знаете, о чем идет речь». И я ему ответил утвердительно, хотя и максимально неопределенно: мол, ну конечно, что-то я, в общем, понимаю». И на много много месяцев это было единственное, что у них  было, чтобы меня обвинить. Поскольку уголовным преступлением было сознательное распространение антисоветской литературы, а если я ее не читал, то и формально не являлся преступником. (Когда меня арестовали второй раз, я уже не повторил своей ошибки и сказал, что целый портфель парижских изданий нашел случайно в пивной).

«Матросская тишина»

Спустя три дня мне предъявили обвинение по статье 1901 — распространение заведомо клеветнических сведений, порочащих советскую власть. Меня перевели в «Матросскую тишину», сперва не обратив внимания на то, что я уже третий день голодаю.

       Это была спокойная камера, был какой-то молодой грузин — карточный шулер, непрерывно тренировавший руки, но мне интереснее других был позолотчик из Троице-Сергиевой лавры, которого месяца три назад сделали завхозом и вскоре обвинили в злоупотреблениях и посадили. Теперь он уже, замечательно рассказывая об искусстве позолоты, и понимал, что в Лавре поочередно назначали каких-то посторонних людей на должность завхозов, чтобы было кого обвинить. Легально закупить все необходимые составляющие для ладана в СССР было невозможно. Ну, а у Лавры были и другие нужды.

       Дня через два появился в камере какой-то человек с пачкой сахара, чтобы было, что вносить в общий котел. Я еще не знал, что кумовья в тюрьмах снабжают пачками сахара наседок, но по тому, как он сразу же мной заинтересовался, понял, что это ко мне. Впрочем, его собственная легенда о торговле какими-то шелковыми платками была так примитивна и так далека от меня, что вызвать меня на какой-то толковый разговор ему несмотря на все старания не удавалось. Голодал я спокойно, на то, как ели соседи внимания не обращал и через неделю меня перевели в камеру для голодающих. Пытались заставить тащить туда свой матрас. Я был ослаблен, да и рядом был охранник — сержант и отказался, сказав, что голодаю. Охранник с руганью взвалил на плечо мой матрас, а из его слов понял, что он считает меня своим подчиненным. Ну добро бы генерал, полковник, но какой-то сержант — это был первый запомнившийся мне, но не усвоенный тюремный урок.

Камера для голодающих

Камера для голодающих была гораздо интереснее. Во-первых она была одна на всю тюрьму, а потому в ней были люди не только по-первой «ходке» а в том числе и много раз сидевшие. Это был сколок русского тюремного мира. Кажется, никаких коек там не было, или было очень мало, во всяком случае почти все мы спали мы на матрасах прямо на цементном полу. В камере было около десятка заключенных в разных стадиях голодовки. Кто-то уже голодал довольно долго, что, впрочем, совершенно не мешало возить его на суд голодающим. Люди это были в высшей степени забавные — я с большим интересом слушал их рассказы (политических среди них не было). Один сокамерник изображал сумасшедшего, но с нами все советовался — когда надо начинать есть дерьмо, чтобы ему поверили, другой замечательно рассказывал, как он с приятелями ограбил ювелирный склад, но попался лишь потому, что не удержался и подарил своей девочке кольцо с бриллиантом. (Когда принесли его обвинительное заключение, которое он почему-то не спрятал, выяснилось, что он уходя украл у приятеля с вешалки шапку и тот написал на него заявление). Очень характерен для настоящего уголовного мира был уже пятый раз сидевший профессиональный карманник («щипач»), который со злобой все рассуждал — настоящий или фальшивый написал в деле следователь адрес опознавшей его женщины. «Следаки часто скрывают адреса свидетелей, но я все равно ее найду и убью».

В соседней с камерой для голодающих уже регулярно делали моим соседям искусственное питание. День на третий вызвали и меня.

Первый опыт голодания

Голодал я первый раз в жизни, и уже очень спокойно. В первую же ночь на цементном полу в камере для голодающих, я неожиданно для себя сформулировал:      - До этого была биография, а теперь — судьба.

       Оказалось, что самые мучительные — первые пять дней без еды, когда организм перестраивается, уже прошли в КПЗ и первой тюремной камере. Вскоре и мне начали делать искусственное питание: вызывали в соседнюю камеру, втыкали шланг в рот и вливали через него питательную смесь. Два здоровенных охранника держали меня, у них были расширители для рта — но я не очень сопротивлялся, было ясно, что с ними не справлюсь, а зубы они выломают.

В таком режиме голодовка продолжилась дней двадцать. И, глядя на то, как возят в суды и вызывают к следователям моих соседей, я понял, что от голодовки ничто не изменится, зато я ослабну. А мне нужны были силы для сопротивления. В эти дни у меня внутренне сформировалось почти все, что определило дальнейшую, как выяснилось долгую мою жизнь.

       Я протестовал против несправедливого ареста, а мой арест тюремного начальства не касался — ведь арестовывало меня не оно. Намного опаснее, когда начинаешь голодать, выдвигая какие-то требования против администрации тюрьмы, но об этом позже.

В общем, я прекратил голодовку, причем, по неопытности, не стал требовать каких-то дополнительных условий (например, можно было выговорить себе право покупать в кредит белый хлеб в ларьке — мне еще не пришли из дому деньги; или особую диету). Как человек в тюрьме еще новый, я не знал, что белый хлеб можно купить в ларьке, а в полученной мной вскоре передаче из дому его тоже не было — Томе не приходило в голову, что мне может понадобится хлеб.

Выводы из голодовки

       Это оказалось очень странно, но то, что мной было продумано, понято, решено за эти три недели голодовки оказалось решающим для всей моей жизни.

       Еще не начались попытки запугать или купить меня, еще мне трудно было понять — почему же меня все же арестовали — а я уже пришел ко второй  - вслед за биографией и судьбой — редкой в моем типе мышления формулировке — в жизни есть вещи важнее, чем коллекции. И в ней был не только отказ от генетических страстей, важнейшего увлечения, но и от материальной обеспеченности, минимального советского комфорта, который могла поддерживать такая очень дорогая коллекция, как моя.

       Еще до сделанных мне позднее предложений о даче, гигантской зарплате и других льготах, до просьбы для начала написать (подписать) пару клеветнических статей в «Литературной газете» о знакомых, я уже понимал, что они ищут от меня «взаимопонимания» и уже во всяком случае освобождения и сохранения коллекций, которые иначе, неизбежно, как я был уверен — будет полученной мной платой. А к этой формуле «в жизни есть вещи важнее чем коллекции» я пришел примерно после недели готовности уморить себя голодовкой — я уже понимал, что в конце концов это возможно. И тогда не будет никакого суда, никакого приговора, а значит и решения о конфискации и моя жена с двумя маленькими детьми (впрочем, Аней она еще была беременна) не останется одинокой, абсолютно нищей, а сможет что-то понемногу продавать и так поддерживать себя и детей. Но через неделю я решил, что все же надо попробовать побороться. Не сдаться, не «найти общий язык» с теми, кого я не считал людьми, а как-то, пока не ясно для меня как, побороться.

       Для себя я точно понимал, что попал в руки уголовников (не соседей, а там — за тюремной дверью), врагов, что найти с этими нелюдями «общий язык» значит стать лакеем, есть с их руки. Это меня, меня они хотят сделать лакеем! Я всегда знал, что они могут убить, но в камере голодающих прибавилось внутреннее знание, что моя жизнь в моих руках, что я сам могу ею распоряжаться. И это был самый важный для меня опыт.

       Что же касается борьбы с ними, то я ни минуты не предполагал, что результатом ее может стать освобождение. Я не ждал его и не думал о нем. «Мой дом — тюрьма» услышал я от кого-то тогда же (с татарским акцентом) и не забывал. Но еще ближе мне была классическая советская поговорка - «был бы человек — статья найдется». Человек — я у них уже был, какую (или какие) они найдут статьи я еще не знал, но понимал, что даже по диким советским законам организовать против меня дело было не так легко. При этом я и внутренне совершенно не считал себя хорошим человеком — понимал, что в течение своей жизни создал и раньше и уже конечно теперь массу проблем, если не несчастий, и жене, и матери и друзьям. Часами лежа на кафельном полу подсчитывал свои грехи, совершенные в жизни, иногда даже примерял их к уголовному кодексу и думал — сколько лет по справедливому суду я должен был бы получить. Как странно эти подсчеты уже позднее, в другой камере, наложились на прочитанный рассказ Мельникова -Печерского о старообрядце, просидевшему на каторге по ложному обвинению 25 лет и отвечающему - «без вины никто не страдает».

       Но меня собирались судить за то, в чем считал я себя внутренне не виновным. И не справедливым, а Шемякиным судом и я не только не собирался (да и не смог бы) становиться лакеем, но еще и решил бороться — то есть создать им максимум проблем.

       Для начала, кажется, еще в камере голодающих, научившись у соседей, которые по человечески мне были необычайно интересны и этот мой подлинный интерес к небывалым до этого для меня знакомым, их поразительному языку, не простой, но не худшей, чем у охранников и следователей психологии, мне очень помогал все тюремные годы. Но для начала я узнал у соседей, что можно написать жалобу генеральному прокурору и от голодающего она хоть кем-то будет рассмотрена.

       Я написал, что вопреки моим протестам, следователь Леканов допрашивал во время обыска в Киеве мою больную мать, от которой только-что ушел врач, предписав отсутствие любых нарушений постельного режима и волнений.

       После этого увидев, как моих голодающих соседей вызывают на допросы, возят в суды и понимая, что так называемое «искусственное питание» (смесь вливаемая через трубки в желудок) неравноценна нормальной, даже тюремной, еде и желая сэкономить силы для предстоящей борьбы, я прекратил свою первую и такую важную для меня голодовку. Все мои размышления в эти недели не стоили бы ничего — мало ли что человек придумает, да еще оказавшись внезапно (а это всегда внезапно) в тюрьме, если бы именно эти решения  и понимание себя в мире не оказались для меня определяющими не только в тюремные годы, но собственно в течение всей моей жизни до сегодняшнего дня. И теперь, когда я пишу, не могу решить — следствие ли это моей человеческой тупости, неспособности к развитию, или все же чего-то другого.

       - «И ответил он с тоской — я теперь всегда такой», как писала в детском стишке Агния Барто.

Окончание первой голодовки

Когда я объявил об окончании первой голодовки, меня перевели назад в ту же камеру «Матросской тишины», тюрьмы, куда меня привезли из КПЗ. На этот раз меня никто не пытался заставить тащить назад свой тюфяк, и больше никому в тюрьмах (кроме соседей, конечно) я не позволял говорить мне «ты».В камере все было по-прежнему, даже человек с килограммом сахара никуда не делся, но толку от него для тюремной администрации было немного. Это был рядовой малограмотный тюремный стукач, из тех, кого после суда оставляют досиживать срок в следственном изоляторе, одних — баландерами, других — наседками.

Тут мне хотелось бы привести одно соображение. Когда человек оказывается в камере впервые, то спустя небольшое количество времени следователи о нем как бы забывают, (на самом деле группируют материалы) и ему начинает казаться, что о нем забыли. И одно это может его запугать и полностью дестабилизировать его состояние: «Про меня забыли... А что со мной будет? А что же дальше?» и так далее. Но я человек спокойный, да еще и очень помогла голодовка, мне уже было ясно, как я отношусь к тюрьме, к следствию, к своему будущему, и на меня этот прием совершенно не действовал. Я употребил это бесполезное время на то, чтобы написать десяток жалоб в прокуратуру, но лишь одна — первая, из камеры для голодающих, очень многое определит. Больше для развлечения я уже писал, раз за разом, что  был незаконно арестован.

       Получил первую продуктовую передачу от жены. В ней (в апреле) были самые первые, конечно, в это время очень дорогие тепличные помидоры. Мне это внимание, забота, были очень важны — я ведь понимал, что оставил беременную жену с годовалым сыном совершенно без денег — кажется, с тридцатью рублями.

Но через какое-то время меня начали вызывать к следователю. И может быть во время первого же допроса следователь Леканов, очень довольный, показал мне заявление матери о том, что она совершенно не согласна с моим заявлением о незаконном допросе. Что следователь был с ней вполне вежлив, корректен и разговаривал с ней с ее полного согласия. Никаких претензий у нее к нему нет. (Уже после суда наконец нам дали первое свидание, и я спросил: «Мама, ну а что ты, кому ты, собственно говоря, помогаешь и зачем ты писала такое заявление?» Она мне ответила: «Ну а ты, вероятно, хотел, чтобы у тебя дочь родилась живой? Так вот это вот была единственная возможность прекратить допросы твоей жены». Потом все выяснилось... Я очень люблю свою жену, считаю себя во многом виноватым, мы женаты уже полвека, но сказать, что я был образцовым мужем, нельзя было никак. И поскольку они за мной следили, то и на эту тему у них была разнообразная информация. Жена была на пятом месяце беременности. Следователь, пытаясь настроить ее, как и других моих родственников против меня, получить нужные ему обвинения начал открывать ей глаза на мое поведение. Тома потеряла сознание и упала на пол. После чего Леканов предложил матери — вы подпишете это заявление, а он прекратит допросы Тамары. И у моей матери не было выбора: писать такое заявление или нет). Но я пока еще ничего этого не знал, прочитав мамино заявление пожал плечами, понял, что какие-то причины у нее были, и Леканов, кроме этой самозащиты, ничего не получил ни от меня, ни от моих родных.

       В камере самой страшной бедой были клопы. И мы как могли старались от них избавиться, в том числе выжигая их. Вскоре главным виновником такого вопиющего нарушения порядка объявили меня и я был отправлен в карцер, как потом понял — по заказу следователя.

       Я еще был настолько наивен, что, обнаружив на бетонном полу карцера толстый слой воды, вызвал дежурного и попросил у него половую тряпку, думая, что кто-то забыл вытереть пол. Дежурный лишь усмехнулся моей тупости, тряпки, конечно, не дал и лишь потом я узнал, что воду наливали на бетонный пол, чтобы спровоцировать туберкулез. Но мне повезло: у меня лишь начало течь из ушей. Я с прежней наивностью записался к врачу, попросил борной кислоты, чтобы закапать в уши. Но этот молодой гнусный парень ответил, что ничего мне не даст, а если начнется заражение - «я отпишусь,» - сказал врач.

       Если в карцер я попал по заказу следователя, то это уже был отчаянный с его стороны шаг. Никаких полезных ему показаний получить от меня не удавалось, обвинить меня хоть как-то доказательно было не в чем, а, главное, я совершенно не был запуган и не искал с ними «общий язык». После пары допросов, когда Леканов по следовательскому обыкновению переиначил записывая мои ответы, так, чтобы из них хоть что-то извлечь, я ему сказал:

- Так продолжать допросы не имеет смысла. Я не буду вовсе подписывать ваши протоколы или мои исправления того, что вы мне приписываете будут занимать больше места, чем сами допросы. Не задавайте устно, а письменно пишите мне вопросы, а я так же письменно — собственноручно — буду на них отвечать.

       Возразить на это Леканову с формальной точки зрения было нечего, но и выжать хоть что-нибудь из моих ответов ему не удавалось. И тогда Леканов (видимо, я был им все же нужен), конечно, с санкции оперативников из КГБ, пошел на то, что строго запрещалось всеми инструкциями. Я конечно, имею в виду не водворение в карцер с высоким слоем воды на полу, а проведение со мной, слегка измученным, в мокрой одежде и текущим из уха гноем, очной ставки с Юрием Милко — штатным сотрудником и осведомителем КГБ, до этого приставленного к Параджанову, а потом обнаруженным мной в качестве сотрудника Госдепартамента США. Я о нем подробно рассказываю в записках о Параджанове. Расшифровывать сотрудников КГБ во всех случаях запрещалось, но мне устроили с ним очную ставку. Конечно, нарядный и спортивный Юра внятно не говорил о своей работе, но подробно рассказал, как продал мне однажды десять серебряных стаканов XVIII века и оклад иконы Георгия. Все это было правдой, но никакого значения не имело. Все стаканы и теперь были у меня в коллекции и ничего обвинению не давали. Но совершенно неожиданно эта очная ставка действительно сработала.

       В карцере я, естественно, как и раньше много думал о том, как много неприятностей доставил и родным и знакомым. А тут еще кого-то (Милко) привезли уже из Киева и я с омерзением подумал, что теперь будут теребить всех моих старых знакомых, да еще в разных городах. И чтобы избежать этого, их защитить, я сознательно дал Леканову, хоть какую-то зацепку, чтобы они могли в чем-то меня наконец обвинить, а не дергать в Москве, Киеве, Ленинграде беспомощных стариков.. Я даже уже не помню сейчас, какой была эта зацепка. Кажется, она была связана с книгами, которые у меня были. Через много лет, знакомясь с моим делом, Татьяна Георгиевна Кузнецова нашла это место и спросила меня, почему я хоть немного помог себя обвинить. Я ответил для краткости - «шантаж». Но на самом деле, там была жалость к друзьям и уверенность в том, что добиться справедливости невозможно, из тюрьмы они меня уже не выпустят, и лучше сразу же дать им возможность сфабриковать хоть какое-то дело состоящее в чтении книг и знании русской литературы, которую они считают антисоветской.

 

Новая камера, новые уговоры и попытка вербовки

       Из карцера, где я провел дней десять,я попал в новую камеру — теперь уже тщательно подобранную. Там были люди, шедшие по более серьезным, чем золочение куполов и кража шапки, делам. Самым достойным был Юра Анохин, автор стихотворения, прочитанного на собрании в Московском университете с поддержкой восставшего народа в Венгрии. За это он уже получил первый срок, под следствием сидел тогда на Лубянке, и ежедневно поднимался по внутренней лестнице из подвальных тюремных камер в прогулочные дворики на крыше КГБ. Но после отставки Хрущева его не только освободили, но и реабилитировали, так что он сидел с нами, как бы по первой «ходке». Был еще какой-то инженер (нефтяник, по-моему; я забыл его фамилию), который из ревности убил свою жену, нанеся ей множество ножевых ударов, мы с ним были сперва в хороших отношениях — интеллигентный мужик такой, московский.

Был один очень забавный действительно опытный уголовник, который явно умел договориться с охраной, с МВД. Он рассказал мне, как можно опустив смятую монету в автоматическую камеру хранения и сделав ее неработающей, узнать какой номер на действующей камере наберет человек, оставляя свой багаж. Мне было очень интересно — я еще надеялся, что когда-нибудь начну писать детективы. Был один высокий парень, который служил в армии чуть ли не на Северной Земле и которому пришили зверское убийство, совершенное в его части. Потом выяснилось, что в этой части царил поголовный разврат, так что на него просто повесили это преступление. Я знаю подробности, потому что довольно многим писал жалобы.

Еще был какой-то тоже недавний солдат, который служил в Москве в каком-то строительном спец батальоне. И вся его воинская часть, расположенная где-то на Преображенке, кажется, человек шестьсот — поголовно и с ведома начальства — по ночам занималась кражами и грабежами. Каждый солдат, возвращаясь после «охоты»должен был дежурному офицеру дать бутылку коньяка. Тот, видимо, передавал сослуживцам и начальству. Причем у каждой группы были свои интересы. Мой сокамерник рассказывал о группе, которая регулярно обчищала склад какой-то московской гардинной фабрики. Грабили они его раз десять, начальство не заявляло о грабежах, да и когда солдаты были пойманы, никакой недостачи там не обнаружилось. А попались они на том, что однажды так набили рулонами ткани багажник такси, что багажник сам открылся и кто-то из водителей ехавших позади машин это заметил и сообщил куда следует. Но мой сосед входил в группу, которая грабила по ночам продуктовые магазины. Его специализация была стоять «на стреме», то есть чуть вдалеке от магазина и жалобы, которые я по его просьбе писал, начинались с того, что он, увидев, что готовится преступление не захотел принимать в нем участие и даже довольно далеко ушел, но не знал куда идти и только поэтому был арестован. Единственным недостатком этих жалоб было то, что ограбленных магазинчиков было несколько, а каждый эпизод приходилось начинать с того, как он решил уйти от преступников. Результаты их грабежей тоже оказались совсем не такими, как на гардинной фабрике. Директора магазинов охотно указывали, какое чудовищное количество продуктов было украдено. Сотни бутылок коньяка и дорогих вин, сотни же килограммов ветчины, буженины и других самых дорогих продуктов. Причем ко времени инвентаризации после грабежа их действительно не оказывалось в наличии в магазинах. Но судил солдат московский военный суд, который в те времена был приличнее остальных. Ссылаясь не столько на показания солдат, которые говорили, что почти ничего не брали, сколько на практический подсчет того, что могло поместиться в их рюкзаки, да и вообще, сколько килограммов и бутылок могли унести четверо молодых людей, суд раза в четыре сократил объемы похищенного. Как потом выкручивались директора магазинов — не знаю. Вообще из тюрьмы советская жизнь выглядела совсем иначе, чем из официальной информации, но я, конечно, в эти месяцы больше читал, чем писал жалобы соседям.

       В тюрьме, естественно, и писатели и книги воспринимаются совсем иначе, чем на воле. Скажем, талантливые ранние рассказы Алексея Толстого оскорбительно поражают своей поверхностью и легкомыслием, которые раньше не были так заметны. Зато отчетливо всплывшее в памяти «Приглашение на казнь» Набокова — писателя мной не любимого, по-моему очень холодного, рассудочного и вообще не русского, внезапно начинает поражать своей основной догадкой (откуда она у него?) о стремлении «сотрудничества» палача с жертвой, попыткой установить близкие дружеские отношения. Я о Набокове вспомнил уже пробыв около полугода в тюрьме, увидев уже несколько следователей, охранников и наседок и почти от каждого, как и в последовавшие долгие годы, слыша одно и то же:

       «Почему вы нас за людей не считаете?» - все они хотели быть со мной если не в дружеских, то в «хороших» отношениях. Такое же удивление на всю жизнь (откуда он мог это знать) вызвал какой-то случайный детективный роман Пристли, где сыщик-любитель, когда преступник оказался в тюрьме, спрашивает знакомого полицейского - «ну, теперь вы уже все подробности будете знать, в тюрьме он все расскажет», а полицейский отвечает: «Никогда нельзя заранее знать, как поведет себя человек в тюрьме». Я сам, считавший себя всегда слабым человеком («молодец среди приятелей — овец», единственный мужчина в женском семействе, но не более того) и не предполагал, что могу не бояться следователей, уголовников — соседей, провокаторов и, как потом выяснилось — смерти. И вдруг именно так все и оказалось и к моему удивлению и тех, кто меня арестовывал. И потому всю свою жизнь я убеждался, что и сам человек и, казалось, хорошо знавшие его люди не могли заранее просчитать каким он окажется в тюрьме.

       Но три книги для меня оказались не внешне, рассудком, а внутренне, очень важными. Одной была сказка «Аленький цветочек» в полной ее, взрослой редакции, с жесткой, суровой фразой Аксакова - «Лишь того Бог человеку не пошлет, чего человек не вынесет».  И уже упоминавшийся мной, когда писал о голодовке рассказ Мельникова-Печерского о старовере, проведшем по ложному доносу 25 лет на каторге. И здесь эту такую важную для моих размышлений, для постоянных подсчетов, а в чем я действительно в своей жизни виновен, — все это никак не соприкасалось с моим внятным и жестким отношением к следователям — не им меня судить. И вдруг именно этот рассказ мне принесли из тюремной библиотеки. Влияния рассказ с его фразой старообрядца - «на каторгу каждый попадает за свою вину» уже не оказал, но совпадение было очень странным.

       И особенно любопытным оказался какой-то, изданный в тридцатые годы, краеведческий сборник о ярославской старине. Один из помещенных там очерков был о том, как в конце девятнадцатого века в Ярославле умер палач. Российское Уложение о наказаниях, хотя давно уже не включало в себя смертной казни, но предусматривало за несколько преступлений телесные наказания, для чего в Ярославской губернии и был старенький палач, которому два три раза в год приходилось сечь плетьми осужденных. Но когда он умер оказалось, что несмотря на полагавшиеся ему от казны домик и немалое жалование, несмотря на объявления в губернских газетах, ни одного желающего на его должность найти не удается. И тогда Министерство внутренних дел России пошло на беспрецедентную меру: по всей России в тюрьмах и на каторге предлагали заключенным освобождение, если они согласятся занять место в Ярославле. И в течение целого года ни один каторжник по всей России на это не согласился, а до 1905 года, когда телесные наказания были отменены в Ярославль, если возникала нужда, приезжал по железной дороге палач из Москвы. Мой тюремный и лагерный опыт был, конечно, еще недостаточен, но я уже хорошо понимал, какая выстроилась бы очередь в Советском Союзе, да и чуть позже в Ярославской колонии не раз слышал от соседей, что они, сообразив по советским газетам, что в Анголе и Мозамбике воюют советские войска, писали заявления с просьбой послать их туда - «можно убивать и пограбить, а ничего тебе не будет».

       Но главным моим сокамерником, ради которого я и был в нее помещен, оказался некто Лева Аваян. Сначала я думал, что Лева — это сокращенное армянское имя Левон, но потом выяснилось, что полное имя его Лаврентий. Говорящее, как оказалось. Он считался одним из обвиняемых, которых регулярно возили в городской суд по тогда очень крупному «делу прокуроров». Прокуроров этих, за крупные взятки закрывавших уголовные дела, было человек десять, связанных между собой круговой порукой. Наиболее важным был заместитель генерального прокурора РСФСР, которого, правда, не судили, а отправили на пенсию, но по делу этому проходило в качестве обвиняемых и еще человек двадцать из разнообразных советских структур, откуда прокуроры и получали свои взятки. Аваян считался почему-то сотрудником московской филармонии, для затравки рассказал мне, как развлекаются известные советские актеры. Я эти рассказы слушал со скукой, поразил меня (и потом я его вспомнил на собственном опыте) совсем другой — о том, что родители сотни заключенных, погибших в Златоустовской тюрьме, едва не взяли ее штурмом. 

       В этой тюрьме начальником по режиму («кумом») был садист, развлекавшийся тем, что в этом очень старом здании с толстыми стенами, где в карцерах было по две решетки на окнах — внешняя и внутренняя, а между ними — почти метровое пространство стены, запирал зимой заключенных между этими двумя решетками (у внутренней был свой навесной замок). И они замерзали, одетые в хлопчатобумажные брюки в сибирские пятидесятиградусные морозы. Так этот негодяй убил около ста человек, пока не оказалась под следствием покрывавшая его сеть прокуроров.

       Но рассказы у Аваяна были лишь дополнением к самой трогательной (якобы из национальной общности) обо мне заботы. Для начала он подыскал мне удобное место в камере, потом как-то сумел помочь мне получить от жены первую за несколько месяцев вещевую передачу — до этого мне приходилось постоянно перестирывать единственные, почти превратившиеся в лохмотья трусы. А Лева как-то помог мне получить от жены передачу с бельем. А потом тихонько отвел в сторону и сказал, что может передать записку от меня жене. Что их постоянно возят в суд на воронке с одним и тем же шофером и Лева смог его уговорить передавать записки своей жене, а теперь она получив мою записку передаст ее и моей жене. Что ж, замечательное предложение. Я взял тетрадный листик в клеточку, и мелким почерком на каждой строчечке подробно описал свою тюремную жизнь. Он как будто неохотно взял у меня эту записку, а вскоре сказал, что был какой-то неожиданный обыск и пришлось бросить записку в бак с бензином. Проходит дней десять, Аваян опять предлагает мне написать жене. Я опять беру листик бумаги в клеточку и мелким почерком на каждой строчке подробно описываю свою тюремную жизнь. Тут уже он заглядывает через плечо: «Да ты не это пиши. Ты пиши, с кем надо повидаться, кому что передать, кого предупредить...»

       - Да ну что ты Лева — для жены важнее всего, как я себя чувствую, как живу в тюрьме.

- Ну как знаешь…

В общем, опять шофер не передал мою записку.

Конечно, сомнений в том, что Лева неспроста ко мне проникся такой симпатией, у меня не было. Так что писал я записки скорее для забавы: я знал, что описывать положение в лагерях и тюрьмах было категорически запрещено — в СССР это считалось государственной тайной.

       После этого Аваян стал более открыто меня обрабатывать, уже практически не скрывая, что он офицер КГБ. Например, предлагал писать разоблачительные статьи в «Литературную газету» о каких-то моих знакомых — Белинкове, Некрасове, Синявском. Писать статьи о знакомых в Лит. Газету я не собирался, но еще не знал, что редакции Литературной энциклопедии пришлось просить Леню Черткова подписать мою статью о Ходасевиче и возможно какие-то другие. Для энциклопедии повторялась ситуация с арестом Синявского, когда мне предлагали подписать его статью о Пастернаке. В другой раз Аваян предложил дать взятку следователю. Я ответил — адвокату заплачу, следователю — нет, конечно это была ловушка, с надеждой начать еще и дело о взятке. Аваян уже не скрывал, что знает, как я перед арестом пытался что-то продав купить какую-то дачу — все же двое детей. Предложил мне участок земли в Красногорске и стройматериалы «по государственным ценам» (тогда это было почти бесплатно). В другой раз стал предлагать почти максимальные в Советском Союзе легальные заработки — вероятно не меньше, чем у маршалов. Это был очень странный, мало кому известный, но я о нем знал, не требующий ни таланта, ни работы гигантский литературный заработок. Людям посторонним казалось, что наиболее обеспеченные из писателей — это прозаики, выпускающие многотомные романы. У них заработки зависели от тиража и объема книги, но на самом деле гораздо больше получали драматурги, если их пьесы были одобрены и ставились в театрах, поскольку им оплачивали каждый спектакль. Еще богаче по советским законам были композиторы и поэты-песенники, если песня была популярной — им платили за каждое исполнение. Но подлинными легальными миллионерами в Советском Союзе были человек десять членов авторской группы при филармонии, ежемесячно издававшие тоненький репертуарный сборник. Только из него в сотнях тысяч городских и деревенских клубов по всей стране разрешалось ведущим брать утвержденные бессмысленные репризы и шутки. И из каждого клуба автор этой репризы получал свой законный рублик. Это были шалые, громадные деньги совершенно бездарных людей боровшихся зубами и когтями за свое место в филармонии. К этим деньгам Аваян предложил пристроить и меня. Но утром 12 августа в нашей камере открылась «кормушка» и охранник сказал: «Григорьянц, у вас родилась дочь». После этого я много лет путал день ее рождения. Потому что никак не мог поверить в то, что они мне сообщили о ее рождении в тот же день, а не спустя два дня. И после этого в словах Аваяна начала звучать нота, которой в отличие от дачи, окладов, взяток я не мог не слышать:

- Сергей, тебе же надо думать о детях.

Я и думал. Но тогда казалось, что речь идет об их достатке, их воспитании (а какое воспитание от отца-стукача). Сыновей в СССР еще не убивали и это мне не приходило в голову.

       Да и вообще я не хотел быть первым в нашей семье человеком сотрудничающим с полицией, милицией, жандармерией, КГБ. Так же как я не «слышал» предложений выйти на свободу, да еще с таким доходом, я ни минуты ни о чем не жалел из того в чем меня обвинял следователь — ни в том, что кому-то дал книжку, другому что-то сказал, третьему написал письмо. Ни минуты не думал о том, что надо было быть осторожнее. Я жил так, как считал нужным, правильным, оставаясь свободным человеком и никакого другого образа жизни для себя не предполагал. А то, что со мной произошло — тюрьма, предстоящий суд — были неизбежным результатом обычной жизни в диком мире, где я жил. Конечно, я по возможности мешал следователю сфабриковать мое дело, но ни разу не подумал, что раньше или теперь надо выбирать какой-то другой способ жизни.      Кончилось дело тем, что Аваян попытался начать меня запугивать, говорить о том, какое меня ждет чудовищное лагерное существование. Тут я уж  совершенно разъярился и чуть ли не вскочил на стол, начал кричать: «Ах ты, гэбист поганый, ты еще запугивать меня вздумал?!» Аваян страшно перепугался, совершенно побелел, бросился к двери, явно собираясь для спасения вызывать охрану. Это сказанное вслух очень серьезное обвинение в любой тюрьме, в другой, менее подобранной камере привело бы к разборкам, которые для Аваяна могли кончиться очень плохо. Но в нашей был лишь один профессиональный уголовник, который только усмехнулся и сказал мне - «Ну ты со стола все-таки слезь». Не зря и он был в этой подобранной камере. Страх Аваяна постепенно прошел, он даже не стал стучать в дверь, вызывая для спасения охрану, поскольку никто не стал с ним  выяснять отношений. А  инженер-нефтяник так даже чуть в меня не плюнул: конечно, он понимал, что Аваян профессионал, наседка, от которого будет зависеть его характеристика, а значит и судьба —  возможный расстрел или тюремный срок. Аваян после этого уже совсем нагло по субботам и воскресеньям уходил домой объяснял это заботой и связями своего адвоката.

       Не знаю, как это было у других, но у меня в первые недели, когда я объявил голодовку, самым острым ощущением было отсутствие собаки — нашего французского бульдога Арса. Может быть потому, что в нашей холодноватой во внешнем поведении семье именно Арсик ежедневно проявлял самую неприкрытую любовь и восторг от одного твоего существования. Когда я возвращался домой, он минут десять носился кругами по комнате, взвизгивая и даже чуть пописывая на ковер от восторга, что пришел хозяин. Конечно, все человеческие эмоции были гораздо спокойнее. Но, как мне потом рассказывали, когда я был арестован, Арс дней на десять отказался есть, хотя кормил его не я, а Тома, да и раньше бывали случаи, когда я уезжал и не возвращался вечером домой. Судя по поведению Арса во время моих тюремных голодовок, может быть и сейчас он чувствовал, что я голодаю. Его голодовка закончилась только с приездом в Москву моей мамы, с которой мы были очень близки, мы были очень похожи, да и ее нескрываемую любовь к собакам Арс, конечно, не мог игнорировать. Но его реакции на мое состояние в тюрьмах были так очевидны, что в одном из последних писем в Верхнеуральск мать мне написала: «Арсик опять перестал есть, очевидно с тобой что-то происходит, вероятно я сделала ошибку, что не поселилась на время в Верхнеуральске.

       Как это ни странно, но незадолго до суда, в один из тех дней, когда я с адвокатом Юдовичем уже знакомился со своим делом, следователь Леканов попытался серьезно мне помочь, что я понял только через несколько лет. Во-первых, он, конечно, понимал, что никакого дела нет. Может быть ему нравилось, что я ни о ком показаний не даю, не пытаюсь выбраться за чужой счет. Да и вели его на самом деле оперативники и следователи КГБ, которые изредка приходили, а Леканов чувствовал себя ширмой. Одним из «творческих» вкладов в мое дело какого-то майора КГБ был неотразимый, как ему казалось, вопрос: «А откуда вы взяли свою дубленку?»

       Меня, действительно, арестовали в довольно красивой и дорогой светлой розовато-коричневой дубленке, купленной у какого-то фарцовщика. Забавно было то, что в комнату для допросов этот гэбист пришел не сняв свою дубленку, совершенно такую же, как мою, но полученную, конечно, в распределителе КГБ, в чем он признаться не мог. А потому, я посмотрев на майора засмеялся и сказал - «А там же, где и вы.»

       Последний раз Леканов и кто-то из гэбистов предложили мне самому выбрать зону поближе, полегче, где я «хотел бы сидеть». Видимо надеялись хоть так затеять со мной разговор и торговлю. Но я их не услышал, да и не знал ничего о зонах.

       Но в этот раз на — знакомстве с делом — Леканов был один и неожиданно, видимо уже зная, какой приговор мне написан в КГБ, мне и адвокату предложил написать заявление о переносе слушания дела из городского суда в Бабушкинский районный. И объяснил: - там у меня есть знакомый судья, инвалид войны, Герой Советского Союза, и он отнесется к вашему делу мягче, чем в городском суде. И в этот раз Леканов говорил правду. В Бабушкинском суде действительно был такой судья, с отвращением относившийся к гэбэшным заказам и потом помогавший моей жене по искам о конфискации (у нее с двумя маленькими детьми забрали даже холодильник, не говоря уже о библиотеке).

       Но у меня не было никаких оснований Леканову верить и Юдович сказал, что дела по 1901 должен рассматривать городской суд, а перенос дела может служить основанием для отмены приговора. Меня несколько удивило желание адвоката сохранить приговор в неприкосновенности, но и соглашаться с предложением (и вообще доверять) Леканову тоже не было оснований.

       Никакой пользы — кроме принесенного бутерброда — от Юдовича я не получил. Перед знакомством с делом он меня расспросил о предъявленных мне обвинениях. К этому времени их было три. Неумеренные развлечения отпали - «за отсутствием доказательств», как было написано в принесенном мне в камеру на подпись постановлении, что само по себе было довольно опасной провокацией, явно сознательной, поскольку Леканов мог мне его показать во время последнего допроса. В камере это постановление могло вызвать ненужные вопросы, но я его подписал до того, как его хоть кто-то увидел. Зато в последний перед предъявлением обвинения день в нем появилась новая статья — «спекуляция в крупных размерах». В этом обвинении было два эпизода — оба совершенно бессмысленные. Один - «спекулятивный обмен» Володе Морозу сорока рисунков Богомазова на магнитофон «Braun». Магнитофон был хороший, профессиональный, но следователь отказывался запросить в комиссионном магазине официальную его оценку, а когда жена ее получила (а Юдович не дал следователю, чтобы она  не пропала) оказалось, что она никак не покрывала суммы заплаченной мной за рисунки вдове Богомазова. Да и вообще не было такой статьи в уголовном кодексе - «Спекулятивный обмен». Это была выдумка, специально для меня. Второй эпизод был хотя бы с реальными деньгами — продажа мной Жене Попову двух голландских  пейзажей на меди и довольно странной картины то ли Лентулова, то ли Франца Марка (как считали в ГМИИ), то ли вообще кем-то изготовленного новодела. Но голландцев Женя кому-то продал, это скрывал, а теперь писал, что продавал только эту странную картину и цена ее оказывалась несоразмерно велика. Но голландцы были семейные из кабинета моего деда, после показаний моих, моих родных и знакомых не было никаких оснований верить Жене Попову, что их не было. К тому же следователи побоялись вызывать его в суд, чтобы он чего-нибудь не рассказал — были только письменные его показания, даже без очной ставки, хотя бы во время следствия. Но дело разваливалось и суд сослался на них. Видимо, поэтому и обвинение по этой статье было предъявлено в последний день.

       Более точными были показания Смирнова о полученных от меня книгах и литературоведа Храбровицкого, взявшего у меня почитать пару парижских изданий. Но и здесь не было бесспорных доказательств, что я был знаком с их содержанием, а распространение антисоветской литературы, «пропаганда и агитация» - умышленное преступление, надо доказать, что у меня был умысел клеветать на советскую власть, а у меня вместо этого была сотня статей написанных на основании официального допуска к этой литературе.

       Третье обвинение было трехлетней давности — его я не отрицал — тогда я уворачиваясь на своем «жигуленке» от ехавшего мне в лоб грузовика, действительно сбил шедшую по обочине Уланского переулка женщину, но никуда не сбежал, сам вызвал «Скорую помощь» а женщина открыв глаза и увидев меня спросила:

- Вас, кажется, зовут Сережа?

- она была редактором в издательстве «Искусство» и работала в той же большой комнате, где и моя редакторша, неудачно заказавшая мне  антологию современной советской поэзии.

       Муж случайно сбитой мной женщины работал в Главлите и Юра Ряшенцев встретив меня после этого спросил - «Ты всех цензоров убиваешь?»

       Но я никого, к счастью, не убил, в этом происшествии виноват не был, и прокуратура тогда же закрыла это дело. Но сейчас его опять возобновили.

       Все это я рассказал Юдовичу, надеясь, что он как человек опытный хоть что-то мне объяснит, что-то посоветует. Сам я ничего не мог толком понять ни в своем деле, ни в свистопляске вокруг меня: слежке, запугиваниях, попыток купить, уговорить. В прочитанных мной книгах о советских судах ничего подобного не встречал.

       Но Юдович, может быть потому, что и сам не понимал (а я, конечно, ни о слежке, ни о предложении дачи и денег ему не рассказывал, поскольку сам их понять не мог) только коротко сказал мне:

- Ваша позиция мне понятна.

       А его защита в суде показалась мне какой-то невнятной. Потом мне сказали, что он уже собирался уехать в Израиль и не хотел создавать себе новых проблем перед отъездом. 

       Последний раз меня пытались «купить», соблазнить довольно комическим образом. Даже странно, что я был им так интересен — может быть просто досадно стало, да и отчеты было трудно писать. Когда начался суд, и меня стали возить на заседания, ко мне в «воронок» однажды подсадили еще одного человека, который должен был заинтересовать меня и убедить начать хоть какое-то сотрудничество.

Тут я должен сделать маленькое отступление о «воронках». «Воронок» развозит заключенных из тюрем на судебные заседания, при этом один «воронок» объезжает сразу несколько тюрем и судов. Поэтому на заседания обычно увозят очень рано — часов в шесть утра, часа три-четыре трясут по всей Москве и привозят в горсуд часов в десять, а завтрак заменяется каким-нибудь сухим пайком. «Воронки» бывают разных конструкций, но самая распространенная — это большое общее отделение и маленькое, на одного человека, сбоку, со скамеечкой.

И вот запихнули меня в это маленькое отделение, выдали какую-то мерзкую полукопченую колбасу и мокрый хлеб (второй выпечки), я их съел, и еду себе: вокруг все дребезжит, меня качает, колбаса была омерзительной... В какой-то момент ко мне в маленькое отделение подсадили здорового мужика, довольно интеллигентного, который тут же мне признался, что на самом деле он сотрудник КГБ, я думаю, какого-то не маленького чина, может быть, полковник, причем якобы погоревший на том, что, досматривая книги, которые идут по почте в Советский Союз, частью воровал их и теперь его за это судят. Причем, в частности, воровал и книги, предназначенные мне. (А мне действительно, далеко не все доходило. Скажем, Кодрянская шесть раз посылала мне свою книгу о Ремизове. Оно и понятно: книжка нарядная, цветная, дорогая, хотя и совершенно безобидная.) Потом этот любитель книг стал рассказывать мне, с какими материалами в КГБ можно познакомиться, о подпольных антифашистских организациях, о замечательных архивах спецслужб... То есть он надеялся, что я при своем академическом интересе ко всему, заинтересуюсь хотя бы этим. Но диалога не получилось: меня начало тошнить, и вся колбаса вышла наружу. Он героически выдержал час в этой блевотине и не попросился, чтобы его выпустили...

Может быть это и был старший в занимавшейся мной команде. И от банальных дачи и денег в последний момент они решили более уважительно заинтересовать меня возможностью знакомиться с довоенными архивами КГБ.

       И все же странно, что они так со мной возились. Из известных мне людей, только Абелю в США после ареста предлагали виллу и деньги. Но с Абелем все понятно — он советский шпион, хотят получить от него список агентуры, возможно, использовать его в дальнейшем. Но меня-то чего сманивать, пусть и обманув в дальнейшем, как через много лет сказал мне следователь по делу «Бюллетеня — В». Знать я ничего не знаю, чтобы завербовать очередного осведомителя, даже слежку за ним устанавливать не надо — получилось, хорошо, не получилось — посадить за непонимание и дело с концом. Сажать, конечно, не за что, ну так мало ли людей в СССР сидят ни за что. А тут все эти уговоры, которые, кстати говоря, не прекратились и после приговора — до этого я дойду в своем рассказе. Ни для вербовки стукача не нужна такая слежка, ни для статей в «Литературной газете» -  на мне свет клином не сошелся.

       Но несколько лет назад у меня появилось довольно правдоподобное (во всяком случае, возможное) объяснение устроенной вокруг меня свистопляски. На нашем курсе и даже в одной группе с женой учился такой малопривлекательный парень — Альберт Козлов. Никто из нас с ним даже не разговаривал. Я, исключенный из университета, лет тридцать со своими однокурсниками практически не виделся, но здесь меня кто-то нашел и пригласил на ежегодную встречу. Был там и Козлов, а почти сразу же другой однокурсник, отведя меня в сторону, сказал, что на самом деле Козлов по происхождению князь Барятинский и это подтверждено генетической экспертизой. В целом история выглядела так: спасаясь от погромщиков во время революции, молодые князь и княгиня Барятинские (а она была на сносях) спрятались у каких-то крестьян, где княгиня родила (не помню кого), ребенка оставили крестьянам и Козлов — сын этого ребенка. Потом по тостам, которые произносились за ужином, я понял, что он выполнял за границей какие-то доверительные поручения. Часа через два Козлов подсел ко мне, начал объяснять, что так непристойно вел себя на факультете, чтобы скрыть свое происхождение. Перечислял какие-то виллы и шале, где жил у своих родственников, просил у меня телефон Томы во Франции, но я не дал — знал, что Тома, как и я с ним совершенно не хочет восстанавливать знакомство.

       Что касается выполнявшихся Козловым — якобы Барятинским — секретных поручений КГБ, то я не думаю, что он на них был способен. Уж если в университете не мог вести себя прилично, то в сложном западном мире вряд ли у него обнаружились такие способности. Что касается генетической экспертизы, то подделать ее профессионалам вполне возможно. Только  деревня, из которой родом был отец Козлова, вероятно, была настоящей.

       Но в связи со всей этой историей я подумал — рядом со мной был и Синявский и Козлов и, может быть, в ГБ хотели и из меня сделать какой-то их гибрид. Тем более, что подделывать генетические экспертизы в моем случае не надо было — две вдовы двоюродного брата моего деда были живы. Я, правда, с ними не переписывался — не видел нужды брать у Зильберштейна их координаты, так как историей театра (в том числе и Саниным) не занимался, о Чехове, которого чаще всего вспоминают в связи с Ликой Мизиновой (жившей с дочерью в Асконе) не писал и вдруг писать - «здравствуйте, я ваш родственник» не видел никакой нужды, у меня уже были знакомые — Берберова, Кодрянская.

        Но может быть у ГБ были какие-то другие идеи — в голову к ним не влезешь, да и срок в советской тюрьме тоже способствует хорошей репутации на Западе. Прошу простить за столь долгие предположительные вступления, но я все еще пытаюсь понять причины всего, что со мной тогда происходило. Ни у кого другого, кто об этом написал, ничего подобного я не встречал (да и уже написанное, это далеко, повторяю, не конец). Но договориться со мной к их большому удивлению и, видимо, досаде никак не удавалось...

Сергей Григорьянц
Отрывок из книги: Тюремные записки, «Бюллетень «В»
Скачать полную книгу (EPUB), Скачать полную книгу (DOC)

Комментарии

Феликс Ветров on 28 августа, 2017 - 15:06

Удивительные по силе внутренней правды и достоверности воспоминания героического человека, оказавшегося способным вынести и выдержать все мытарства и издевательства свирепого режима, в который нас снова торопятся загнать нелюди-реваншисты.

Очень нужное, очень своевременное чтение! 

 

Феликс Ветров on 28 августа, 2017 - 15:12

Полный текст доступен при скачивании по предложенным  в конце публикации ссылкам.